Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночное ожидание неизбежно таило предел: внезапно пошаркивание будильника, сливаясь с хромым постукиваньем кухонных ходиков и еле слышным, но плотным шелестом двух непохожих наручных часов (Вика всегда забывала свои), делалось подобным стрекоту кинопроектора, показывающего на любой, к какой ни повернешься, стене домашний любительский фильм. Чувствуя на себе скользящие пятна нереального кино, Антонов, словно погруженный в какую-то водяную, цветную, зыбкую рябь, медленно стелил постель, медленно снимал одежду, отделяя ее от себя пятно за пятном (на которых тут же что-то начинало складываться и размыто жестикулировать). Холод под одеялом, особенно в ногах, не давал спокойно вытянуться в рост, и Антонов, скрючившись, захватив одеяло снутри, собрав его в ком под небритым подбородком, так дрожал, что у него из углов судорожно улыбавшегося рта бежала слюна. Он пытался отстраненно спланировать порядок утренних действий: звонки по больницам и моргам (тупики разбитых, еле шевелящих дисками автоматов по дороге на службу, неизбежно отвлекающие от нужного номера троллейбуса), беспомощные переговоры между «парами» с бывшими приятельницами жены, которые своей хорошо прорисованной мимикой старшекурсниц неизбежно дадут понять, что их и «Антонову» разделили некие сложные обстоятельства, которые они сейчас не готовы обсуждать… Наконец, когда Антонову начинало казаться, будто сам он лежит, с цветной и ледяной проказой, на больничной койке, – в освещенной прихожей раздавался несвоевременный, словно снящийся сквозь тишину глубокой ночи, короткий звонок. Ничему уже не веря, Антонов как бы дважды надевал вывернутую рубаху и, полутораногий в недозастегнутых штанах, с каким-то посторонним ощущением одетости чужими руками, воскресавшим вдруг из глубокого, в другой квартире запертого детства, шаркал вприскочку на повторную трель. Очень бледная, смутно улыбавшаяся Вика, с урчанием в круглом животике и с вульгарной розой, изображавшей выпученными лепестками готовый поцелуй, смирно стояла на квадратах лестничной площадки; поодаль от нее, несколькими ступеньками ниже и ближе к выходу, вежливо скалился неизвестный мужик – вероятно, муж подруги, добросовестно доставивший до дому полусонное сокровище. Всякий раз этот тип, благоразумно державшийся, независимо от роста, в треугольной лестничной тени, был или казался Антонову не тем, что в прошлый раз: то мордастый, помеченный крупнозернистой оспой, вроде дождевого сора на рыхлом песке, то в плоской крупноклетчатой кепке на партию в крестики-нолики, то неожиданно курносый, в больших не по носу, то и дело терявших равновесие очках, незнакомец не давал себя как следует рассмотреть и с неразборчивым учтивым бормотанием утекал по лестнице вниз, где, покрутившись в пролетах с возрастающей скоростью, будто в сливной трубе, бесследно утягивался в ночь. Вика, шаркая бедрышком по стенке, задевая мебель полурассыпанной розой, протискивалась мимо Антонова в комнату, где кое-как задернутая, нахмуренная на своем карнизе полосатая штора скрывала пространство ее неизвестных похождений; иногда от Вики внятно, будто от мокрых осколков на крыльце магазина, тянуло спиртным.
Антонов допускал, что подружки, собравшись на девичник, имеют право выпить под конфеты бутылку-другую вина; он соглашался с тем, что приятельница может одолжить своего мужчину для путешествия по ночному городу, раз уж пришлось засидеться и обсудить откровенно «очень-очень важный вопрос». Ревность его, носившая, если бы кто-то мог оценить явление со стороны, пространственно-математический характер, требовала единственного: знать, где именно находится Вика в каждый данный момент. Эта потребность, эта ежесекундная жажда простейшей трехмерной истины, готовность ради этой истины принять за плоскость разнообразный и холмистый город, местами прелестный в соединении естественного и строительного камня, по ночам являющий что-то непреднамеренно-праздничное в ярусах огней, не всегда дающих разобрать, что именно они обозначают в темноте, – все это казалось почти предательством какой-то иной любви и не имело отношения к другим мужчинам, бывшим всего лишь обстоятельствами Викиных путешествий. Речь могла идти только о самом Антонове, брошенном в небытии, лишенном главной координаты своего существования, – на протяжении почти что суток точно знавшем, сколько именно теперь часов и минут. На расспросы и попытки объясниться Вика реагировала готовыми слезами и нервной беготней, – причем глаза ее, разные из-за клякс неодинаковой величины, казались слишком трезвыми и словно что-то ищущими на полу, пока внимание Антонова отвлекалось вытряхиванием вазы под злополучную розу, швырянием снятой одежды, падавшей иногда на сбитый торшер и впитывавшей, точно губка, содержимое комнаты. Вика не желала понимать, что Антонов не мог, в свою очередь, «сходить проветриться» в город, представлявшийся ей чем-то совершенно простым, – несложной молекулой, явленной на схеме метро, – она отказывалась верить, что ее отсутствие буквально запирало Антонова дома, как когда-то в детстве его запирали и оставляли одного на гладкокрашеном полу, где горячий, будто ванна, как бы с паром и водяным дрожащим струением, отпечаток солнца из окна не совпадал с направлением половиц и толстых, сбитых до голого дерева мебельных ног, – и все это сквозное, косое, полунарисованное устройство как-то соответствовало устройству стрелок высоченных, в персональном шкапе закрытых часов, что скакали по цифрам как-то не вместе и долго-долго не давали нужного сочетания: большая на двенадцати, маленькая на шести, – после чего в страшноватой, как чулан, тяжелой обувью заваленной прихожей вспыхивал свет. Заплаканная Вика не желала даже слышать что-нибудь про Антонова, просидевшего на всей пригодной для этого мебели целое воскресенье; она твердила все ту же историю про подругу, вспоминала чей-то день рожденья, куда они внезапно оказались приглашены, путалась, рассказывала то, что говорила уже неделю назад; каким-то внутренним чутьем Антонов понимал, что Вика не лжет по существу, хотя ее глаза и резкий голос, пережимаемый наклонами за разбросанным по комнате тряпьем, были лживы и напоминали Антонову игру на сцене, где сам он был актером, не знающим текста. Безо всякой просьбы с его стороны Вика начинала выдавать какие-то ненужные подробности о подвозивших ее наполеонах, бывших, по ее словам, психически нормальными и очень скучными людьми, годными только на то, чтобы сидеть за рулем, – но Антонов почти не слушал и только сознавал, что занимаются опять не им, и старался не показать обиду, от которой, будто от неподходящих, слишком сильных очков, ломило переносицу. Он побыстрей нырял от говорливой Вики в ледяную постель, где еще держалось слабое пятно его тепла, с которым он теперь не мог совместиться, – не мог опять задремать, не совместившись как бы с контуром тела, какие обводят и оставляют на месте убийства в интересах следствия. Вика, все еще ворча, залезала с краю и, бесцеремонно кутаясь, натягивала одеяло между собой и Антоновым; Антонов, придерживая угол одеяла, точно лямку, на плече, что-то спрашивал напоследок, Вика сонно отвечала, и все это было абсолютно безнадежно.
* * *
Теща Света, наконец скопившая денег на установку телефона по коммерческой цене, иногда брала на себя вину и тяжесть Викиного отсутствия: говорила Антонову, выбравшемуся из своего заточения до одного безотказного автомата (какого-то очень старого, памятного с детства, мойдодыровского образца), что Вика у нее и принимает ванну, либо пошла с поручением к какой-то тещи-Светиной знакомой, либо послана к бабушке мыть большое окно – нелепый многоэтажный мушиный дворец, который, насколько помнил Антонов, теща Света сама ходила мыть неделю назад. Слушая в трубке делано бодрый, почти что Викин голос, Антонов понимал, что теща Света лжет – и мистика ночных, калечных, тут и там понаставленных автоматов (в сущности, остававшихся и днем предметами ночи) соединялась с представлением о подругах, подругах подруг, имевших где-то в сонно бормочущем городе, похожем на ловящий разные станции радиоприемник, свои таинственные адреса.