Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поди сюда, — сказала она. — Поди. Я ему не дам укусить тебя.
Он наконец сдвинулся с места, но — на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум. Будет притворяться, что ему не страшно думала она У него хватит совести соврать, что он не боится, все равно как раньше хватило совести бояться из-за того, что врал
— Так, так, — сказал он. — Ну ты смотри, в самом деле, ребенок.
— Да, — отозвалась она. — Может, сядешь? — Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил. Для меня приготовила подумал он. И снова выругался, беззвучно, затравленно, с яростью Ух, гады. Ух, гады Но на лице его, когда он сел, ничего не отражалось.
— Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал. Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем… — Он опять судорожно, по-лошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала:
— Тут есть священник. Он меня уже навещал.
— Замечательно, — проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же недолговечной, как тембр, — прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. — Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами… — Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела.
— Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике?
Он следил за ней.
— Нет. Уволился оттуда. — Его глаза следили за ней. Казалось, глаза — не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. — Батрачить по десять часов в день, как паршивому нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство — по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и… — Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый резкий звучок, когда он дернул головой. — Ой, забыл совсем…
Она не пошевелилась. Сказала:
— Когда это будет, Лукас? — и услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность.
— Что когда?
— Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться.
— А-а, это, — сказал он. — Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют… — Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: — Ты не думай — я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи.
— Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь.
— Конечно, знала. А эти гады… эти… — Он поднялся со стула. — Ой, забыл совсем… — Она не посмотрела на него и ничего не сказала, но он продолжал стоять, глядя на нее все тем же загнанным, отчаянным и наглым взглядом. Она как будто удерживала его тут и как будто знала это. И — отпустила его, сознательно, добровольно.
— Так у тебя, наверно, сейчас делов много.
— Честно говоря, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады… — Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все — все, что можно знать. Он понизил голос: — У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо… — И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках к окну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше — гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом: — Там на дворе человек. За дверью караулит. — И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук — это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности — вздохнула тяжело, один раз.
— Теперь мне опять подыматься, — сказала она вслух.
Браун выходит из лесу к железнодорожной полосе отчуждения запыхавшись. Но — не от усталости, хотя за двадцать минут он покрыл почти две мили, и дорога была не легкой. Это скорее злобное пыхтение спасающегося бегством