Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Отсюда легкость часто становится глубиной — для художника. Легкость — вот, возможно, то самое глубокое, что художник может сказать философу. И разве не здесь надо искать причину того, что эпохи с преобладанием метафизического и морального беспокойства, эпохи, в которые пытались поместить человека в каком-то определенном характере (как творение Божье; как продукт общества; как, наконец, свободу) были эпохами тяжелыми, топорно-гнетущими, наименее художественными. Как сильно уменьшился артистизм нашей жизни с года тысяча девятьсот тридцатого, по мере возрождения в нас стремления к ответственности!»
«Понаблюдаем же за нашим шутом — какими еще трюками и прыжками он порадует нас?»
Пириаполис
Мои записки о съезде членов Пен-клуба… слишком много шутки, слишком мало бунта, не скажу, что я остался доволен; может, я заразился их импотенцией и поэтому не смог найти свою тему?
Там не слишком выпукло была показана декаденция литератора — то, что литература год от года опускается все ниже и ниже, если не в плане произведений, то в отношении своих представителей. В самом деле… если настоящих композиторов на одно поколение можно насчитать пять или шесть на весь мир, то трудно ожидать, чтобы настоящих писателей было много больше. А что же остальные, то есть, скажем так, те несколько десятков господ первого разряда, хотя духовно не поднявшихся до высот задачи, но известных, признанных, даже знаменитых и с перспективой на памятник после смерти, на название площади, улицы?.. Это уже не первосортная литература. Заметьте, какой ужас бьет из этого утверждения. С маслом искусства дело обстоит так: если оно не экстра, не абсолютно высшего качества, то от него несет маргарином.
Элита мировой литературы с каждым годом становится все многочисленнее и все сомнительнее. Так происходит потому, что техника подделки возвышенного, как и всякая другая техника, прогрессирует. Незаурядность и даже величие в определенном смысле — дело техники, и сегодня интеллигентный писатель второго разряда совсем неплохо ориентируется, что и как переделать в себе для того, чтобы перейти в первый разряд. Скажем так: мне бы лучше быть не слишком духовным, а чувственно-духовным, и еще — надо бы задействовать антиномии, полезен будет и туман неопределенности, хорошо бы подошла грубая непосредственность Рембо, не стоит также пренебрегать некоторыми приемами современных америкашек, а еще не следует выпускать из поля зрения отдельные рецепты «объективного» величия, успешно реализованные в последнее время во Франции. Совсем уж сбрасывать со счетов эти технические процедуры было бы неумно… Действительно, почему бы тому, кто не лишен искры Божьей, сознательно не сформировать себя, используя опыт других? Разве не начинает, почти всегда, настоящий гений с подражания гениальности? И бывает, что такой поддельный гений входит в кровь, становится телом.
Я ничего не имею против метода как такового, однако именно из-за него европейская элита год от году все слабее и слабее держится на ногах. Это всё в основном люди возвышенные, чрезмерно «сотворившие» себя, известность которых, лишенная спонтанности, является сочинением на заданную тему. Девяносто процентов (а только ли девяносто?) сегодняшней французской литературы — это лица, усвоившие некий стиль, некий жанр, некий уровень, являющийся коллективным достоянием, растворенным в интеллектуальной артистической атмосфере Франции. Их личная заслуга слишком часто сводится к тому, что они умеют носить купленный в магазине костюм, якобы сшитый на заказ… но между Францией Паскаля и Францией Мориака такая же разница, как между Махой обнаженной и Махой одетой. Сравните неповторимость людей эпохи Верлена с сегодняшней средой, где практически каждого можно заменить. То же самое происходит и в других литературах. Было время в жизни Европы, когда можно было пригласить на завтрак Ницше, Рембо, Достоевского, Толстого, Ибсена — людей столь непохожих друг на друга, что как будто все они с разных планет, — и какой завтрак не взорвался бы от такой компании? А сегодня спокойно можно устраивать гала-банкет для всей европейской элиты, и прошел бы он без трения, без искры.
На таком опущенном фундаменте все больше вырастает и виднее становится унизительная роль импресарио… Литература, выбитая из индивидуального духа, попадает в руки внедуховных деятелей, общественников. Премии. Конкурсы. Торжества. Профсоюзы. Издатели. Пресса. Политика. Культура. Посольства. Съезды. А ведь надо все организовать и заставить функционировать — так функция и организация превратились в пиявок, высасывающих и без того анемичную кровь. По-моему, падение было бы не таким обвальным, если бы давление шло исключительно извне; человек искусства знает, что он как бы не от мира сего, и инстинктивно защищается от происков со стороны профанов. Известно: общество всегда будет требовать от нас того, чего мы дать не можем. Но, как уже говорилось, еще хуже, что литература становится все менее живой и в результате теряет сопротивляемость и способность вырабатывать противоядие, поэтому может показаться, что в ней происходит какой-то самоубийственный отбор наоборот. Не только потому, что худший начинает руководить лучшими и погонять их в рамках этой бюрократии (чем лучше художник, тем меньше у него времени «функционерствовать»), но и потому, что в лучших нечистый элемент берет верх над гордой неуступчивостью души. Не хватает смелости. Отказывает решительность. Начинает пропадать склонность к принятию дерзких, ясных решений, которые очищают мир до самого спасительного предела, и мир становится смутным.
Покорность! Речи нет о том, чтобы приглашаемые, награждаемые, чествуемые, угощаемые, оглупляемые, осмеиваемые духи взбунтовались и заартачились, изыскали бы достаточно взрывчатого вещества, чтобы взорвать эту свою ситуацию. Признаем факт: гений, талант все меньше и меньше является динамитом, так мало осталось в нем от святой невинности лесных цветов, горных цветов. В силу того, что в обществе все функционально, социальному заказу на дух соответствует определенное производство возвышенного и возникает новая порода функционеров — духовный функционер.
* * *
Достанет ли мне сил и ума? Ведь я из числа тех, кто освоили технику делания себя в стиле высокого искусства; признаюсь, что постиг в этой материи даже такие тонкие моменты, которые дают определенный результат и которые соседствуют с истинным величием. Достанет ли мне здоровья, если я болен так же, как и они, а может, еще больше?
Моя истина и моя сила заключены в постоянной порче своей игры. Я порчу ее и себе, и другим. Я не искореняю в себе фальшь, ограничиваясь всего лишь ее обличением каждый раз, как только она во мне появляется; я мешаю свои карты, я заставляю себя прибегнуть к другим тактикам, изменяю свою ситуацию. Того же самого я требую и от моих уважаемых коллег: постоянно смешивать свои карты, разрушать свое положение, срывать паутину до тех пор, пока самые сокровенные энергии не выйдут на свободу.
Однако… как жалко… разрушать свое положение…
Сартр, в котором сконцентрировалась патология эпохи, также являет собой яркий пример этого кризиса — кризиса величия, или суверенности, или, скорее, достоинства выдающихся людей в функциональной литературе. Удивительны и досадны его внезапные скатывания с вершин на плоскую равнину; дело выглядит так, как будто у него два голоса: один — голос духа, голос категорий, а другой — не поймешь откуда — голос ментора и моралиста. У него не получается соединить домен принципиальной истины с областью повседневных забот, с практической жизнью, и тогда внутри него раздается какой-то противный примитивизирующий писк. К какому результату приводит его гордый экстремизм, утверждающий, что литература — это свобода? Неужели к тому, чтобы он точь-в-точь как классный наставник объяснял взрослому писателю, в чем состоит его, писателя, социальная функция: твое место здесь, а не там, ты должен шагать левой против тех, кто шагает правой! Глава в «Situations», в которой после сокрушающей критики он приступает к позитивным указаниям и поучениям касательно роли писателя в обществе, дышит всеми слабостями проповедей, все равно чьих — поповских или марксистских… и становится ясно, как его одиночество стыдится и мучается.