Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Станция встретила меня угрюмой, молчаливой подавленностью. Порченый посмотрел больничную справку, где мне предписывалось еще два дня «домашнего режима», и убил мою легкую безмятежность, сказав, что «домашний режим» придется отложить до после войны. Мне, Кузьме, Абросимову и трем пожилым рабочим с промучастка велено было заняться погребальными делами. На станции отцепили от поезда, идущего с эвакуированными из Ленинграда, ледник, набитый покойниками. Ближний, Березовский совхоз выделил подводы и возчиков, мы наряжены были им в помощь.
Я не стану описывать те похороны — о таком или все, или ничего. Еще живы ленинградцы, перемогшие блокаду, и я не могу присаливать их раны, ковыряться в кровоточащем сердце, пусть и чернильной ручкой.
Похоронами я был не просто раздавлен, я был выпотрошен, уничтожен ими и, не выходя на работу, отправился в Березовку, в военкомат — проситься на фронт.
Краснорожий заместитель военкома, к которому я попал, прочел мое короткое заявление и уставился в меня проницательным взглядом:
— Чего натворил? Выкладывай!
Я его не понял, и он терпеливо объяснил: сейчас, мол, добровольцами идут книгочеи, мальчишки, отчаявшиеся люди или набезобразившие мужики.
— Выкладывай! Выкладывай! — поощрил он. — Упер чего? Пришил кого? Все равно узнаю…
У меня закружилась голова — после похорон я не мог ни есть, ни спать. Схватившись за край стола, я переждал оморочь. Начальник подал мне воды и, когда я отпил глоток, удовлетворенно отвалился в кресле:
— A-а, понятно! Потерял или пропил карточки!
— Н-нет, карточки, вот они, — полез я в карман гимнастерки торопливо, сбивчиво рассказывая о похоронах, о том, как мне было страшно, что я не хочу больше жить, хочу умереть, но с пользой, на войне…
По мере того как я рассказывал о своем горе, хлюпая мокрыми губами, утирая рукавом глаза, лицо собеседника скучнело, презрение все явственней проступало на нем: «И это — воин!»
В глазах его брезжила, брезжила и, словно от волглого огнива, занялась мысль, пробудился живой ко мне интерес. Я смолк, оглядел внимательно товарища начальника и очнулся: во время войны в народном фольклоре бытовали байки-загадки: «Что? Что такое сверхпрочность? Сверхнахальство? Сверхточность?» Этот дядя, видно, был из породы «сверхнахальства» — околачивался в тылу, жрал по усиленной карточке, спал с женой фронтового офицера, стучал себя в грудь кулаком, крича: «Смерть немецким оккупантам!», и упорно искал себя в списках награжденных.
— Ты ж на брони! Вот если начальник станции подпишет…
Я схватил заявление и побежал через плохо убранные картофельные поля, по которым темными тенями бродили эвакуированные, перекапывая пашню, и ветвилась грязная дорога, та дорога, где, хлябаясь в выбоинах, тащились подводы к неглубокой просторной яме, торопливо выкопанной на Березовском кладбище, на отшибе от старых могил.
— Дурак! — первое, что я услышал от Порченого. — Да этот жирный битюг спит и видит, чтоб такие, как ты, к нему валом валили, иначе ж ему самому придется на фронт. Какое ему дело до нужд транспорта? Что ему, хоть в опшэм, хоть и в целом, интересы Родины? Ему своя шкура…
— Все вы тыловые крысы, друг дружки стоите!..
Иван Иванович, будто от удара, отшатнулся к стене, задел локтем телефон, поймал свалившуюся трубку и, сжав ее за деревянный наручник, глядел на меня расшибленно. Осторожно опустив трубку на рычаг, он обвис плечами и сидел, уставившись взглядом в пол, и лицо его тяжелело, провисало щеками, на глазах старилось. Затрещал телефон. Начальник станции схватил трубку, смотрел на нее, чего-то соображая.
— Занят я! — рявкнул он наконец и бросил трубку с такой силой, что она спала с рычага и висела на одной вилке. — Давай! — протянул он большую, подушкой набухшую руку.
— Чего?
— Карточки давай!
Я начал торопливо доставать из кармана железнодорожное удостоверение, в которое были вложены продуктовые карточки. Иван Иванович решительно черканул с угла на угол красным карандашом на моем заявлении: «Не возражаю», и тем же карандашом бережно, мелко написал на моих карточках: «Отоварить до конца месяца». Учинив подпись, он вздохнул и поднял на меня глаза:
— Ладно — убьют, а если изувечат?..
«Да, если изувечат, кормить меня некому». Сочувствие скребнуло меня, вновь стронуло во мне злое горе, и, гордо покидая кабинет начальника станции, пропахший отгорелыми фонарными фитилями и угольным дымом, я сказал, слава богу, не вслух, а про себя: «Без соплей мокро».
Истрепанный, побитый на фронте, я съездил на станцию Базаиху в сорок восьмом году, чтобы поговорить с Порченым и хотя бы, в общем и целом, как-то загладить застарелую вину. Но за полгода до окончания войны Ивана Ивановича Королева отвезли на Березовское кладбище тоже на заемной совхозной подводе и по той же дороге, где мы возили мертвых ленинградцев и покойники выпадали с телег — такие на ней были колдобины.
Сдавши спецовку, сигнальный фонарь и флажки завхозу станции, а неуклюжие фанерные сундуки Пети Железкина и Миши Володькина — в камеру хранения, я переложил свои наиболее ценные вещи: пару рубашек, бельишко, новые штаны, голубое кашне — подарок дяди Васи — в холщовый мешок, пожертвованный мне уборщицей общежития. Картинки, снятые со стены, стираные онучи, недоношенные «выходные» туфли, кастрюльки, ложки и прочий скарб сбросал в чемодан и тоже снес в камеру хранения. Платочек с полинявшими буквами «Н. Я.», ставший мне уже талисманом, я сложил четвертушкой, засунул в нагрудный карман гимнастерки, ни с кем не попрощавшись, отправился в город и оказался на опустевшей краевой пересылке — только что здесь была сформирована Отдельная сибирская бригада, и я едва не настиг своих корешков — Мишу Володькина и Петю Железкина.
На пересылке грузный, пухлый, по-коровьи