Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да в чем же срам-то, Соня?
– А бедность наша, бедность, по-твоему, не срам? Столько лет я скрывала! Ну конечно, они не думали, что я богатая. Но ведь бедность-то эту они вчера в первый раз увидели. А потом еще хуже было. Ушли родные, стала дежурная «синявка» гостинцы разбирать. Родные-то, как приходят, складывают пакеты с гостинцами на большом столе в углу актового зала с запиской: кому, значит, из девочек какой пакет отдать. А дежурная «синявка» вчера, знаешь, кто была! Дрыгалка! Злая моська!
Это я понимаю: Дрыгалка была моей классной дамой в первом классе, и я ее на всю жизнь возненавидела.
В институте правило такое: каждый пакет с родительскими гостинцами вскрывает классная дама – нет ли там чего недозволенного, запрещенных книг, или вина (!!!), или еще чего-нибудь. Гостинцы вскрываются при всех девочках: у кого гостинцев много и они хорошие, богатые – те сияют, а у кого мало гостинцев или скромные – те рады бы сквозь землю провалиться.
– Понимаешь, – продолжает Соня, – вскрывает Дрыгалка гостинцы Зойки Ланской. Пакет во – двоим не унести! И все шелковыми ленточками перевязано! И таким сладеньким голоском расписывает Дрыгалка, что́ в пакете! «Коробка шоколаду – трехфунтовая! Еще коробка – такая же: шоколя́ миньо́н! Груши, виноград, банка икры, ветчина, семга…» Ну, просто без конца, без конца! Еще бы! Отец Зойки – полковник жандармский!
Соня говорит это с таким уважением к этому «великому человеку» – жандармскому полковнику, – с такой мечтательной завистью к его счастливой дочери Зойке, что я совсем теряюсь. Мой папа, когда говорит об этом человеке – а папе иногда приходится хлопотать перед ним за арестованных, – иначе не называет великолепного полковника, как «собака жандармская!».
Но Соня рассказывает дальше:
– И у всех, у всех роскошные сладости, фрукты. У одной даже торт «Стефания»! А у меня… у меня…
Соня так плачет, что я начинаю холодеть от страха. Что там оказалось в ее гостинцах? Что там могло быть?
– А в моем пакете, – Дрыгалка развернула – ну, срам! Никаких, конечно, ленточек, все простыми веревочками перевязано. И всего-то кулечек монпансье и бутерброды… с копченым салом бутерброды! Подумай, с копченым салом! Дрыгалка поджала губки – вот так! «Что же, Павлихина, ваша мама воображает – вас здесь голодом морят? Что же это она вам такие солдатские гостинцы принесла?» И все хохотать, гоготать: «Солдатские гостинцы, ха, ха, ха!» И ведь Дрыгалке, злой моське, и богатым этим дурам в голову не пришло, что мама это из любви! Чтобы окрепла я после кори… Им, богатейкам, и дела нет, – Соня внезапно вскипает гневом, – что мама, может быть, неделю целую на одном чае с хлебом сидела, чтобы сюда ко мне приехать (билет ведь по железной дороге сколько стоит!) и эти бутерброды мне привезти!.. Ну, а теперь уж все, все пропало… Все! Весь институт узнал!
Соня в таком отчаянии, словно весь институт узнал, что она и ее мама по меньшей мере воровки или убийцы!
– Да что же они узнали-то, Соня?
– Ах, не понимаешь ты! – вырывается у Сони почти с криком. – Говорю же тебе – скрывала я это от них! Бедность нашу скрывала. И что мама моя… служит! Сиделицей в винной лавке служит, пьяным мужикам водку продает! Уж теперь они и до этого докопаются!.. Можешь ты понять, какой это стыд?
Нет, я не понимаю, что это стыд. Папа мой всегда говорит: «Кто работает – тот молодец!» Сонина мама служит, работает, значит, она тоже молодец!
– Ты глупости говоришь, Соня. Твоя мама хорошая, ты должна ужасно сильно любить ее за это!
Соня прижимается ко мне. Может быть, она даже смутно понимает, что я права. Но за четыре года, проведенных в институтском пансионе, в нее крепко вбили, что богатство – это самое великолепное в жизни, что бедным быть стыдно, а работать – еще стыднее! И не так просто для Сони разобраться во всем этом мусоре и хламе, который ей внушили здесь.
А самое главное – Соня не очень и слушает то, что я говорю. Она говорит откровенно – может быть, в первый раз за все четыре года. Ей хочется, ей надо выговориться, освободиться от всего, что у нее наболело.
– Я тебе все скажу! – говорит она самозабвенно. – У меня и пострашнее этого есть. Вот меня спрашивают: кто твой отец? Я говорю: мой отец – офицер. А у меня… А он вовсе… Никакой он не офицер. У меня отца вовсе нет, никакого!
– Умер?
– Я всем говорю: умер. Нет у меня никакого отца и не было! Я незаконная. Не-за-кон-но-рож-ден-ная! По-твоему, и незаконной быть не стыдно?
Я отвечаю честно:
– Про это я не знаю… Хочешь, я у моего папы спрошу?
Соня вдруг страшно пугается. Свою тайну, о которой она никогда ни с кем не говорила, она вдруг выложила первой встречной девчонке, почти незнакомой. А та может разболтать и другим – вот она уже собирается рассказать своему отцу!
К моему ужасу, Соня вдруг становится передо мной на колени, целует мои руки, бормочет вне себя:
– Вот на коленях прошу… Умоляю – никому! Ни одному человеку! И папе не надо! Не надо папе!
Я тоже бухаюсь на колени – нельзя же разговаривать, наклоняясь к Соне, как к малому ребенку! – я тоже плачу и бормочу:
– Соня, папе сказать все равно что в шкаф шепнуть! Папа – доктор, ему больные рассказывают все свои секреты. А он этого никогда, никому! Это называется, – рыдаю я, – врачебная тайна!
Соня успокаивается и только просит:
– Ну хорошо – папе можно. Но другим… Поклянись!
– Никому! – обещаю я торжественно.
– Перекрестись! – требует Соня.
Объясняю ей, что не могу: я ведь не христианка.
– А кто же ты?
– Еврейка.
По лицу Сони проходит словно облачко. Видно, в институтском пансионе ей внушили и то, что евреи – самые плохие люди на земле. Она, кажется, готова пожалеть о том, что доверилась такой темной личности, как я…
– Поклянись! – просит она.
– Самое, самое, самое честное слово!
Наверное, со стороны мы с Соней выглядим смешно. Стоят две девочки на коленях – в уборной! – и торжественно клянутся!
– Смотри, ты поклялась: никому! – напоминает Соня. – Если здесь, в институте, узнают, что я незаконная… Я повешусь! Вот здесь, в «Пингвине», на этом крюке повешусь!
Конечно, мои слова вряд ли произвели на Соню большое впечатление. Да она, бедная, так убивалась, так плакала все время, что едва ли и дошли до нее мои слова. Но все-таки оттого, что она выговорилась, выплакалась передо мной, ей, наверное, стало немного легче.
Соня встает с колен:
– Надо мне идти. Как бы они там не хватились меня… Спасибо тебе! – И она доверчиво кладет руки мне на плечи. – Я тебе завтра скажу, обошлось у меня или нет…
Мы целуемся, и, когда я чувствую прикосновение Сониной щеки, горячей от слез, меня снова пронизывает жалость к ней.