Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Язвинка! – резко оборвала она меня. – Прошу тебя! Прошу! Не спеши так про свадебное платье и все такое. Что, по-твоему, лежит у меня сейчас в чемодане? Что?! – Голос ее зазвенел, задрожал гневно, в нем звучала злость, которую она редко направляла на меня.
Мы остановились, и я повернулся к ней, чтобы лучше видеть ее лицо в сумерках прохладного вечера. В ее затуманенных потемневших глазах было столько горя – я в ту же минуту понял (и мне стало больно дышать), что сказал что-то совсем не то.
– Что же? – как идиот спросил я.
– Подвенечное платье, – мрачно ответила она, – подвенечное платье от «Сакса», которое купил мне Натан. Не нужны мне никакие подвенечные платья. Неужели ты не понимаешь?..
И тут я понял. К своему глубочайшему отчаянию, понял. Худо дело. В эту минуту я впервые почувствовал, какое нас разделяет расстояние – расстояние непреодолимое, чего я не сознавал, строя иллюзорные мечты о любовном гнездышке на Юге, а разделяла нас широко разлившаяся река, исключающая какую-либо возможность подлинного слияния. Во всяком случае, слияния в любви, которой я так жаждал. Натан. Все ее мысли были по-прежнему только о Натане – даже свадебные одежды, которые она везла с собой, имели для нее огромное – осязаемое и символическое – значение. И до меня вдруг дошла еще одна истина: до чего же нелепо было с моей стороны мечтать о свадьбе и сладких годах жизни с любящей женой на старой плантации, когда владычица моей страсти, которая стояла сейчас передо мной усталая, с лицом, искаженным болью, таскала с собой в чемодане свадебный наряд, купленный, чтобы ублажить человека, которого она любила больше жизни. Боже, до чего я был глуп! Язык мой превратился в бетонную глыбу, я пытался произнести какие-то слова и не мог. За плечом Софи памятник Джорджу Вашингтону – ярко освещенный стилет, вонзенный в ночное небо, – купался в октябрьском тумане, и крошечные люди копошились у его основания. Я был такой слабый, надежды рухнули, и внутри у меня были одни осколки. С каждой отстукиваемой часами минутой Софи, казалось, со скоростью света удалялась от меня.
И, однако же, она вдруг прошептала что-то, чего я не понял, издала какой-то едва слышный, шипящий звук, и прямо тут, на авеню Конституции, метнулась ко мне и прижалась к моей груди.
– Ох, Язвинка, дорогой, – зашептала она, – пожалуйста, прости меня. Я не собиралась на тебя кричать. И я хочу поехать с тобой в Виргинию, правда хочу. И мы завтра уедем вместе, верно? Просто, когда ты сказал, что мы женимся, мне стало так… так много тревожно. Так неуверенно. Неужели ты не понимаешь?
– Понимаю, – ответил я. И, конечно, я понял, хоть и слишком поздно из-за своего тугодумия. Я крепко обнял ее. – Конечно, понимаю, Софи.
– О да, мы поедем завтра на ферму, – сказала она, сжимая меня в объятиях, – правда поедем. Только не говори про свадьбу. Пожалуйста.
В этот миг я осознал также, что допустил некоторое искажение истины в своем недолгом припадке эйфории. Было что-то от эскапизма в моем упорном стремлении выставить на обозрение все прелести этого сада земных радостей у края Непролазного болота, где не жужжат мясные мухи, не ломаются насосы, не бывает неурожаев, не лоботрясничают на хлопковых полях нищенски оплачиваемые черные, не воняет свинячьим навозом; хоть я очень доверял мнению отца, но ведь милая старая ферма «Пять вязов» вполне могла оказаться убогой развалюхой, и не уйти мне от неминуемого позора, если я, так сказать, заманю Софи, как в капкан, в прогнивший дом на очередной Табачной дороге[362]. Но я поспешил выкинуть это из головы – о таком просто не могло быть и речи. Было и еще одно тревожное обстоятельство. Как ни неприятно, но теперь со всею очевидностью стало ясно, что недолгий всплеск хорошего настроения иссяк, кончился, прекратился. Когда мы двинулись дальше, мрак, окруживший Софи, казалось, стал зримым, осязаемым, словно туман, – протяни руку, и она станет влажной от этого тумана отчаяния.
– Ох, Язвинка, мне так ужасно хочется выпить, – сказала она.
Мы шли по вечерним улицам в полном молчании. Я перестал показывать Софи достопримечательности столицы, больше не изображал из себя туристского гида, как делал в начале наших бесцельных скитаний, чтобы немножко приободрить ее. Теперь мне стало ясно, что, сколько бы она ни старалась, ей не избавиться от того ужаса, который она не смогла удержать в себе в нашем маленьком гостиничном номере. Да и мне тоже. Здесь, на 14-й улице, где гулял холодный, пахнущий сидром и ранней осенью вечерний ветер и нас окружали залитые ярким светом элегантные, вытянутые в длину здания Л’Анфана[363], мне стало ясно, что мы с Софи не способны сейчас оценить ни симметрию города, ни его атмосферу благостного покоя. Вашингтон вдруг увиделся мне образцовым американским городом, выхолощенным, геометрически разлинованным, нереальным. Я столь полно слился с Софи, что чувствовал себя поляком и в моих артериях и венах, казалось, текла гнилая кровь Европы. Освенцим все еще властвовал в моей душе, как и в душе Софи. Неужели этому не будет конца? Не будет конца?
В итоге мы уселись за столиком, откуда был виден сверкающий, весь в лунных бликах Потомак, и я спросил Софи про ее сына. Я увидел, как она глотнула виски и лишь потом сказала:
– Я рада, что ты спросил меня, Язвинка. Я ждала, что ты спросишь, и хотела, чтобы ты спросил, потому что сама почему-то не могла про это заговорить. Да, ты прав. Я часто думала: если бы я только знала, что случилось с Яном, если бы я только могла разыскать его, это бы спасло меня – мне не было бы так грустно, как у меня бывает. Если бы я нашла Яна, может быть… ох, может быть, я бы избавилась от этих страшных чувств, от этого желания, которое было у меня и еще появляется… желание покончить с жизнью. Сказать прощай этому месту, такому непонятному и такому странному и… и такому неправильному. Если бы только я могла отыскать моего мальчика, я бы спаслась.
Я даже, может быть, спаслась бы от чувства вины из-за Евы. В общем, я понимаю, я не должна считать себя плохой из-за того, что я так сделала. Я теперь вижу: это было – ну, понимаешь – не в моей власти, и все равно так страшно просыпаться утром и сразу вспоминать об этом и жить с этим. Если прибавить еще это ко всем моим другим скверным поступкам, становится совсем невыносимо. Просто невыносимо.
Много, много раз я все думала – может так быть, что Ян где-то жив. Если Хесс сделал, как обещал, может быть, Ян еще жив где-то в Германии. Только я не думаю, чтобы мне удалось его найти – ведь прошло уже столько много лет. Они уничтожили биографии детей, которых взяли для Lebensborn, быстро сменили им имена, скорей-скорей сделали из них немцев – я теперь не знаю, где начать искать его. То есть если он действительно еще там. Когда меня привезли в Швецию, в центр беженцев, я только об этом и думала день и ночь: скорее поправиться, выздороветь, чтобы я могла поехать в Германию и найти моего мальчика. А потом я встретила эту польку – помню, она была из Кельце, – и у нее было такое много трагическое, затравленное лицо, я никогда не видела у человека такого лица. Она была узница из Равенсбрюка. Она тоже потеряла своего ребенка – девочку, ее тоже взяли для Lebensborn, и эта женщина после войны месяц за месяцем ходила по всей Германии, все искала, искала. Но она никогда не нашла свою маленькую девочку. Она говорила, никто никогда не нашел своих детей. И еще она сказала мне: худо, что она не нашла свою девочку, но самое страшное было искать ее, такая мука. Не ездите, говорила она мне, не ездите. Потому что, если поедете, будете видеть вашего ребенка везде в этих разрушенных городах, на каждом углу, в каждой группе школьников, в автобусах, которые проезжают мимо, в машинах, на детских площадках. Ваш ребенок будет глядеть на вас повсюду и будет махать вам, и вы позовете его и броситесь к нему, да только это будет не ваш ребенок. И ваше сердце будет рваться на части сто раз в день, а это даже хуже, чем знать, что твой ребенок умер…