Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что? Что? Прошу вас! Что же вы молчите? — Мужчинка жалко тряс Камлаева и верил, что не пустит, сможет нажать, заставить, подчинить… вечный терпелец, заяц, простых не могущий вещей — давить, затребовать, дать в рыло… деньги, оседлать — и отовсюду всеми изгоняемый, сшибавшийся с реальностью, как с бампером камлаевской машины. — Если не вы — никто нас не возьмет! — заглядывал в глаза, не понимая, что вынес Эдисону мозг, настолько стройно все в сознании Камлаева сложилось: что их, людишек, слабых, беспомощных, убогих, — миллионы, и он, Камлаев сам — ничуть не выше, не сильнее в сравнении с этим зайцем… и это равенство, уравненность с трясущимся, бессильным, страшно живым от страха мужичонкой сейчас Камлаева не оскорбило, не унизило впервые — устроило, естественное равенство перед природой и судьбой, что отнимают с одинаковой скучной беспощадностью желанных первенцев и у последнего фламандского зеленщика, и у ван Рейна с Саскией.
— Давай веди. — Камлаев вытолкнул, и мужичонка припустил в кусты, поскальзываясь и причитая с радостным подобострастием, будто встречал немецких оккупантов хлебом-солью: «Тут мы, на съезде, тут».
Машину клял, чахоточная машиненка тольяттинского производства сдохла, предав хозяина в высокого значения момент, пришлось им встать на трассе, ловить, голосовать — кое-кто останавливался, но, только узнав, кого надо вести и куда, глядел как на рожающую в лопухах собаку и молча давал по газам.
Мужик помог подняться, выбраться жене, повел под локти — маленькую, круглую, со звонким, выпершим уже предельно во внешний мир животом; испуганное детское лицо, утиная губа, в беспокойных глазах — безостановочный и неустанный обмен сигналами, дыханием с ребенком, который одновременно так изводяще далеко и так схваткообразно близко… вечный пейзаж великого лица беременной, в котором нас нет — в котором только будущая жизнь, носимая под сердцем. Камлаева срубило, разрезало от темени до паха: на разность в облике, повадке невзирая, было разящее, убийственное сходство между вот этой девочкой и Ниной, одна и та же сущность бремени и боли.
Открыл им, подползавшим по шажочку, дверь, и женщина, оберегая огромное надувшееся пузо, передыхая, обмирая, морщась, короткими подвижками усаживаться стала на заднее сиденье. Мужик, продев жене в подмышку руку, сюсюкал с интонацией родителя, переводящего болячку с ребенка на собачку. Вползла, мужик дал выход злобе:
— Никто не брал, скоты… все сразу как ошпаренные с места… сволочи. И больше нет машин. Тут вы… Ну я…
— Так что ж ты денег не давал?
— Я заплачу… потом… я обязательно вам сколько скажете.
— А что ж тянули до последнего? В лесу живете? Легли на сохранение бы давно, и все.
— Так нам же еще рано… было. Все шло совершенно нормально, и тут… — мужик булькнул горлом.
Жена сидела тихо, как монах, как Будда, — даже странно, так, будто никаких врасплошных родов на самом деле и не начиналось. Не по шедеврам и отбросам англоязычного кинематографа: закаченные дикие глаза, закушенные губы, поскуливание, схватывание воздуха дрожащим ртом, измученные выдохи, раздирающий крик в исполнении номинанток на «Оскар», остервенело-сострадательные лица оскароносных их партнеров — «все будет хорошо, детка, ты сильная», — расставленные ноги, волосяная паутина, прилипшая к губам и потянувшаяся следом за руками… вот надо было и Камлаеву сперва сказать «оу, шит!», по мере сил изобразить в себе борьбу урода с человеком, а после, как закончится благополучно, вот этим полоснувшим по слуху бритвой первым криком, — сморгнуть скупую, да, мужицкую слезу, мимически изобразить, что и и его, конечно, тоже опалило вот этим очистительным огнем…
Наверное, просто еще рано. Тот бой, который эта девочка вела со слабым своим телом, тот страх, что сейчас борола в себе, были слишком глубинными, чтоб выйти на поверхность актерскими ужимками и проявиться зримой дрожью. Она была равна себе и больше, чем красива, — с измятым жалобным зареванным лицом, кругами под глазами, утиной губой и щипанными бровками, — она совершенна была — как всякая божья тварь, исполняющая свое назначение. «Достигла себя», все остальное, прожитое, прежнее, приготовлением лишь было к тому, что совершалось с ней сегодня…
Вдруг уйкнула настолько трудно, настолько из-под сердца, что Эдисон почуял холод совершенного бессилия: настолько он был тут беспомощен опять же, настолько не годился в помощь, как и вот бородатый заяц, залепетавший «что такое, Анечка?».
Камлаев глянул коротко: лицо девчонки искривилось усилием сдержать, перетерпеть, муж к ней прижался, гладил ее по волосам, по покрасневшему лицу:
— Быстрее, прошу, умоляю, быстрее.
— Быстрее — только в столб. — Камлаев вогнал себя в руль и педали и сделался ими, машиной, дорогой. Впервые так близко, затылком, в упор он чуял страх и боль, которые дрожаще истекали от остававшейся наполовину безымянной пары и проникали в Эдисона сложным чувством благоговения и стыда от своего поверхностного, делового участия в чужой судьбе, от грубого невольного прикосновения к острию чужого бытия.
Лицо ее жирно блестело обильным свежим потом; огромно-черные глаза с собачьей беспримесной доверчивостью, ясностью молили о пощаде, то вдруг глядели ровно, с совершенным безразличием, так, будто ничего не происходит; порой от скрута боли отчаянно кривилась, но не кричала — будто знала, что не сейчас, что силы ей еще понадобятся…
Все, доползли, Камлаев подрулил и выскочил давить, не отрываясь, терзать дежурной тетке слух; свет в зарешеченном окошке был какой-то дезинфекционный, ядовито-фиолетовый. Открыла толстая, полу-седая, высунула заспанную морду.
— Так открывайте, женщина. Привез беременную, роды. Сегодня кто у нас дежурит? Бурденко? Пирогов? Дежурный врач кто? — Камлаев внес ее вовнутрь; не давая опомниться, пропихивал в глубь коридора.
— Альтшулер, — обомлевши доложила та.
— Альтшулер — это хорошо, Альтшулер — дело, — сказал он тоном, будто проработал бок о бок с названным Альтшулером полжизни. — Ну что же вы? — прикрикнул. — Сестру мне старшую. Давайте, милая, быстрее!
Явившаяся старшая сестра, дородно-статная, с червонным золотом в ушах, сама умела рявкать и осаживать не хуже Эдисона и на Альтшулера уже не повелась бы, но только дело было уж совсем серьезное, поэтому все появилось — Альтшулер, и каталка, и толстая игла; Камлаев с мужиком бессильно обвалились дергаться и изнывать в приемном.
Остался… глупо было бы сказать, что «досмотреть». Остался, потому что надо было знать. Муж, будто не мог терпеть в туалет, сложил в замок между коленей руки и раскачивался — будто баюкал в себе что-то, сдерживал, не выпускал; дебильное восторженное выражение наконец сошло с его подслеповатого лица и уступило место муке совершенного незнания, что происходит с его женщиной сейчас, вот в эту самую минуту.
— Как тебя звать-то, человек?
— М-михаил.
— Эдисон. Это что же, первый у вас?
— А? Да, да. Мы долго к этому шли. Все по врачам да по врачам. И вот теперь… — он поперхнулся, всхлипнул.