Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А я в этом совсем не уверен, – сказал Стивен. – Он, скорее, походит на сына Бога, чем на сына Марии.
– Вот потому ты и не хочешь причащаться, – спросил Крэнли, – что в этом деле ты тоже не уверен? Ты чувствуешь, что причастие действительно может быть телом и кровью сына Божия, а не ломтиком хлеба? И ты страшишься, что это может так быть?
– Да, – спокойно ответил Стивен. – Я чувствую это, и я страшусь этого.
– Понятно, – сказал Крэнли.
Стивен, опешив от его тона, как бы закрывающего дискуссию, тотчас поспешил ее вновь открыть.
– Я боюсь многого, – сказал он, – собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью.
– Но почему ты боишься кусочка хлеба?
– Мне представляется, – сказал Стивен, – что за всем, чего я боюсь, кроется какая-то зловещая реальность.
– Значит, ты боишься, – спросил Крэнли, – что Бог Римско-католической церкви может тебя покарать смертью и проклятием, если ты кощунственно примешь причастие?
– Бог Римско-католической церкви мог бы это сделать и сейчас, – сказал Стивен. – Но больше, чем этого, я боюсь химического процесса, который начнется в моей душе от фальшивого поклонения символу, за которым высятся двадцать столетий могущества и благоговения.
– А мог бы ты, – спросил Крэнли, – совершить это кощунство в случае какой-нибудь крайней опасности? К примеру, если бы ты жил во времена преследования католиков?
– Я не берусь отвечать за прошлое, – возразил Стивен. – Возможно, что и не мог бы.
– Значит, ты не собираешься стать протестантом?
– Я тебе сказал, что потерял веру, – ответил Стивен. – Но я не потерял уважения к себе. Что это за освобождение, если я откажусь от нелепости, которая последовательна и логична, и приму другую нелепость, только уже нелогичную и непоследовательную?
Они дошли до района Пембрук и теперь, шагая медленно вдоль его обсаженных улиц, ощущали, как деревья и светящиеся окна вилл успокаивают их разгоряченные головы. Достаток и безмятежность царили здесь, и эта атмосфера, казалось, сглаживала их нужду. В кухонном окне за кустами лавров мерцал свет и слышно было, как там служанка точит ножи и распевает. Она пела «Рози О’Грейди», отрывисто разделяя строки.
Крэнли остановился послушать и сказал:
– Mulier cantat[139].
Мягкая красота латинского слова завораживающе коснулась вечерней тьмы, и это невесомое касание было более убеждающим, чем касание музыки или руки женщины. Прекратилось препирательство их умов. Женская фигура, какою она появляется в церкви во время литургии, тихо возникла в темноте: фигура в белом одеянии, маленькая и мальчишески-стройная, с ниспадающими концами пояса. Послышался ее голос из дальнего хора, по-мальчишески высокий и ломкий, выводящий первые слова женщины, что прорывают мрак и вопли первого песнопения страстей:
– Et tu cum Yesu Galilaeo eras[140].
И все сердца, дрогнув, устремляются к ее голосу, сверкающему, как юная звезда, сверкающему ярче, когда голос выводит пропарокситон, и слабее – в конце каденции.
Пение кончилось, и они пошли дальше. Энергично подчеркивая ритм, Крэнли повторил окончание припева:
Мы свадьбу устроим
И счастье найдем,
С моей милой Рози
В любви заживем.
– Вот тебе истинная поэзия, – сказал он. – Истинная любовь.
Он посмотрел на Стивена искоса и с некой странной улыбкой спросил:
– А ты как считаешь, это поэзия? И что эти слова означают, тебе понятно?
– Я бы сначала хотел поглядеть на Рози, – сказал Стивен.
– Ее-то найти нетрудно, – сказал Крэнли.
Его шляпа сползла на лоб. Он сдвинул ее назад – и в тени деревьев Стивен увидел бледное лицо, обрамленное ночью, и темные большие глаза. Да. Его лицо красиво, тело крепко и мужественно. Он говорил о материнской любви. Значит, он чувствует страдания женщин, их слабости душевные и телесные – и он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
Стало быть, в путь – время уходить. Мягкий негромкий голос звучал в одиноком сердце Стивена, веля и убеждая уйти, внушая, что дружбе пришел конец. Да – он уйдет. Бороться, соперничать с другим – это не для него. Он знает свой удел.
– Я, возможно, уеду, – сказал он.
– Куда? – спросил Крэнли.
– Куда удастся, – ответил Стивен.
– Да, – сказал Крэнли. – Здесь тебе будет, пожалуй, трудновато теперь. Но только ли это тебя заставляет уезжать?
– Я должен уехать, – сказал Стивен.
– Потому что если ты на самом деле не хочешь уезжать, – продолжал Крэнли, – вовсе не обязательно тебе считать, что тебя выгоняют, что ты какой-то еретик или вне закона. Полно есть добрых верующих, кто думает как и ты. Тебя это удивляет? Но церковь – это же не каменное здание, это даже не духовенство с его догматами. Это все множество людей, что в ней были рождены. Я не знаю, что бы ты хотел делать в жизни. То, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли у вокзала на Харкорт-стрит?
– Именно, – сказал Стивен, невольно улыбнувшись привычке Крэнли запоминать мысли по их связи с местом. – В тот вечер ты битых полчаса препирался с Догерти, какой самый краткий путь в Лэррес из Селлигепа.
– Дубина! – сказал Крэнли с полным презрением. – Что он знает про путь в Лэррес из Селлигепа? Да что он вообще знает? У него вместо головы лоханка, и та дырявая!
Он громко расхохотался.
– Ладно, – сказал Стивен, – а вот остальное ты помнишь?
– То есть о чем ты говорил? – спросил Крэнли. – Да, помню. Открыть такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя с полной свободой, без оков.
Стивен приподнял шляпу, признательно подтверждая.
– Свобода! – повторил Крэнли. – Да у тебя не хватает свободы даже на кощунство. Вот скажи, ты бы мог ограбить?
– Скорее я буду просить милостыню, – был ответ.
– А если не подадут ничего, ограбил бы?
– Ты хочешь, чтобы я сказал, – молвил Стивен, – что право собственности условно и при известных обстоятельствах воровство не есть преступление. По таким принципам все готовы действовать. Поэтому я отвечать так не стану. Обратись к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, и он тебе заодно объяснит, при каких обстоятельствах вполне законно убить короля и как это лучше сделать – подсыпать ему яду в кубок или, может быть, пропитать отравой одежду, седло. А меня ты лучше спроси, позволил ли бы я другим себя ограбить? А если ограбят, то стал бы я, как принято выражаться, предавать их карающей деснице правосудия?