Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Держи ее за руки, что ты застыла! – приказала акушерка. – А то я ее сейчас брошу, пускай убирается к чертовой матери!
Анна обежала стол, налегла на Тусину болтающуюся голову, обеими руками схватила ее уже липкие от пота, ледяные пальцы... Теперь прямо перед ее глазами оказалось жилистое запястье старухи, которое поворачивалось от движений глубоко погрузившейся внутрь Тусиного живота и что-то вытаскивающей оттуда пятерни. Туся уже не кричала. Она только взвизгивала резко и глубоко, как взвизгивают поросята, которых зарезать – почти что зарезали, но жадные эти остатки дыханья еще не ушли из несчастного тельца, которое с визгом прощается с жизнью.
– Во-о-от так... Подцепили тебя... – бормотала старуха. – Ишь спрятался... Нечего! Ишь заховался... Не хочут тебя, так вылазь, не брыкайся... Чего ты залип там?
Анна зажмурилась. Но Туся вдруг так закричала, что она раскрыла глаза, и прямо перед ее глазами, в мокрых от крови пальцах акушерки, было что-то бугристое, жалкое, сжавшееся, и она с ужасом различила крошечное лицо с выпуклыми веками и тонкими, липкими от крови волосками над той складочкой, в которой можно было угадать припухшую верхнюю губу. Это мертвое, жалкое и страшное существо было не больше птенца, но в том, что оно (когда бы его не убили сейчас!) должно было стать не собакой, не кошкой, не птицей, не рыбою, а человеком, – увы – сомневаться не стоило: были крошечные, прижатые к тельцу руки, сморщенные ноги, щелочки на месте ушей и, главное, эта припухшая губка с ее волосками.
Анну затошнило, и, если бы не ледяные Тусины пальцы, которые со всею силой вцепились в нее, она бы, наверное, упала. Но Туся кричала под песню Шульженко, которая пела теперь не про синий, с опущенных плеч ниспадавший платочек, который расцвел там, где не было смерти, в воздушных краях, где он стал постепенно уже не платочком, а райским соцветьем, теперь она пела про снег и свиданье, и там тоже не было смерти и крови, но голос Шульженко почти не справлялся ни с Тусиным криком, ни с Тусиным визгом, и Анна опять опустилась всем телом на потную Тусину грудь, все пытаясь помочь этой дуре, шепча ей, что скоро, что все позади, что осталась минута, не больше минуты, и все уже кончено...
Когда они наконец сели в электричку, было совсем темно, и желтые брызги огней за стеклом немного дымились от сумрака ночи, дождь жалобно капал с продрогших деревьев, и люди, сидящие рядом на лавке, казались случайно спасенными, чудом пришедшими в мир, ибо в каждом – да, в каждом! – когда-то дрожал этот, с верхней губою, бугристый, и жалкий, и страшный не птенчик, хотя и похожий на птенчика тоже.
– Слава Те, Господи, обошлось! – лепетала несчастная Туся, держась за живот. – Это ничего, что болит... Поболит и пройдет. Мне женщины говорили, что это всегда так: поболит пару дней, а потом – как рукой снимет. Папа с мамой Валькирочку пока что у себя подержат, так что я тяжестей никаких подымать не буду, на работу не пойду, мне бюллетень по гриппу дали, значит, теперь все позади, слава Тебе, Господи!
Она прижалась горящим лицом к плечу Анны и вдруг расплакалась.
– Не плачь, – с трудом пробормотала Анна. – Чего теперь плакать?
– Анька! – выдохнула Туся и подняла зареванное, распухшее лицо. – А ты ведь все видела, да? Так кто это был-то? Чего ж ты не скажешь?
Праздничный вечер в Кремле состоялся седьмого ноября. В три часа дня повалил густой снег, и сразу все стало нарядным, и окна в домах заблестели, как соты, а флаги, щедро украсившие город, сразу же стали тяжелыми от налипшего на них снега и, мокрые, завернувшиеся, повисли покорно, как будто сдались. В половине четвертого в квартиру Краснопевцевых пришел парикмахер с небольшим аккуратным чемоданчиком, свежо и морозно пахнущий одеколоном, молодцеватый, с широкими плечами и белой стеклянной улыбкой.
– Моя бы воля, – сказал он, возвышаясь над сидевшей перед зеркалом Анной, еще не одетой, в халатике, с наброшенной на плечи белой простынкой, – я бы до такой красоты и пальцем не решился дотронуться! Зачем вам завивка? Ведь это не волосы, клад! – И он обеими большими ладонями приподнял ее распущенные волосы. – Ведь это же клад! Ну-с, приступим! Вы как больше любите: с челочкой? Без?
– Да мне все равно.
– А муж ваш как любит?
– Не знаю. – Она усмехнулась.
Парикмахер с недоумением посмотрел на нее.
– Ну, в это уж я ни за что не поверю! Да он ведь, наверное, глаз с вас не сводит?
Она промолчала. Парикмахер засуетился, достал из чемоданчика щетки, щипцы для завивки, и через час в зеркале отразилась совсем другая женщина, бледная от усталости и напряжения, но с очень высокой и сложной прической, которая, может быть, и совсем не шла к ней, делая ее старше, но при этом подчеркивала то, что было почти незаметным, когда Анна распускала волосы или, как школьница, закалывала косу низким узлом на затылке. Высоко поднятые и застывшие над ее лицом локоны открывали длинную и тонкую шею, плавно переходящую в покатые плечи, и во всем облике ее вдруг проступило то, что не было заметным прежде или, во всяком случае, не бросалось в глаза: немного пугающая своею печалью задумчивость, а может быть, даже и скорбь, непонятная в таком молодом существе.
– Красавица! – воскликнул парикмахер. – Наталия Пушкина!
Анна засмеялась.
– Да я не шучу! – перебил он обиженно. – Вы ведь не думаете, что, если человек зарабатывает на жизнь возней с чужими волосами, он уже ничего другого и не знает? Не может же быть, чтобы у вас было такое мещанское представление о вещах! В нашей стране можно заниматься чем угодно, а в свободное время отдаваться любому своему увлечению. Ведь обществу это ничуть не мешает. Я не исключение! С детства я бредил великим поэтом. Уж вы мне поверьте! Портреты не только его, всей семьи могу наизусть хоть сейчас перечислить!
После его ухода она достала из шкафа новое светло-серое платье с открытыми плечами и надела его, потом вынула из коробки вчера только принесенные мужем из закрытого магазина черные лаковые туфельки на высоких каблуках. Когда Краснопевцев открыл дверь квартиры, она стояла у окна в столовой спиною к нему, и струящийся, сильный, задумчивый снег за стеклом показался ее неотъемлемой частью.
– Готова? – спросил Краснопевцев.
Она обернулась.
– Волнуешься, что ли? – спросил Краснопевцев и быстро окинул ее, свою собственность, встревоженным взглядом: все тонкое тело ее в сером шелке, жемчужную нитку на шее и это родное лицо с его светом, который он так и не смог разгадать.
– Красивая ты у меня, Анька, – вздохнул он покорно, но скрипнул при этом зубами. – И как я тебя отхватил, сам не знаю!
– Это я тебя отхватила! – засмеялась она. – Ведь мне, не тебе, все на свете завидуют! Мама, кстати, сегодня наше фамильное колечко мне принесла – все, что от бабули осталось. Надеть?
И протянула ему руку с сияющей бриллиантовой розочкой на пальце.
– Не нужно, – сказал он. – Завидовать будут.