Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, так возвращаясь к зависти. Потому что моя сегодняшняя колонка именно о ней – а вы что подумали? О спаниеле? Много чести!
Я искренне верю, что, несмотря на то, что мне приходится завидовать другим довольно часто (а кому не приходится?), эта зависть не разъедает душу и не портит жизнь. Ни мне, ни тем, кто у меня эту зависть вызывает. Я могу говорить вслух о своей зависти и могу над нею смеяться. Это очень правильно – смеяться над собственной завистью. И над другими пороками тоже. Но только над своими.
Потому что если к зависти относиться всерьез, холить ее и лелеять, она непременно вырастет до гигантских размеров, и вас же первого потом и съест изнутри. И что-нибудь сделать с ней, такой разросшейся, будет уже достаточно трудно. Большая, черная, раскормленная зависть практически не поддается уничтожению. У нее, как у лернейской гидры, отрастают все новые и новые головы, а те, что вам, казалось бы, удалось оторвать, валяются тут же и капают вам в кровь смертельным ядом. И не надо думать, что, раз это происходит у вас внутри, этого никто не замечает. Еще как!
Лучший способ борьбы с завистью (кроме смеха) – это ее признание. Да-да, вот так и сказать – себе, а можно и всем другим тоже: «Я страшно завидую Васе! Потому что у него то-то и то-то, такое прекрасное, а у меня нету. Я тоже хочу!» И это сразу – немедленно – переведет вашу зависть в разряд конструктивных, а конструктивность – это совсем другая категория ощущений, и из нее может много чего полезного получиться. Ну и, как минимум, ваше признание будет приятно Васе.
Кстати, из собственно гидры тоже потом извлекли пользу. Стрелы, смазанные оставшимся от нее ядом, не выдыхались с годами и поражали всех врагов без исключения.
Она, конечно, встретилась с князем еще раз. И даже еще не раз, потому что рассказ о замечательной прабабке получился долгим, и первая встреча плавно перетекла во вторую, потом текст надо было править, и это тоже потребовало личного контакта, потом возникла нужда в еще каком-то дополнительном уточнении... Встречались они всякий раз все в том же кафе, где князь действительно оказался постоянным и любимым посетителем, так что им для бесед был даже выделен отдельный столик в тихом закутке. Сам же он был неизменно любезен, и мил, и вообще «приятен во всех отношениях», – так Ирина, пытаясь ерничать сама с собой, описывала после мужу своего собеседника; но, ерничай она или нет, князь действительно был ей приятен и интересен. Впрочем, впечатление, казалось, было взаимным, так что неудивительно, что поводы для встреч находились все легче, а разговоры часто и естественно выплескивались за рамки оговоренной темы, охватывая самые разные направления. При этом Ирина каждый раз удивлялась, насколько легко и точно этот, в сущности, малознакомый мужчина понимает и улавливает самые тонкие оттенки ее мысли. Даже в случаях, когда князь по какому-либо поводу не соглашался с ней, и они спорили – такое бывало, хотя и нечасто, – он, тем не менее, слышал и воспринимал именно то, что говорила она, не передергивая и не разворачивая сказанное в свою пользу, чем, как правило, грешит в запале спора (да и не только в нем) большинство мужчин, для которых даже маленькая победа здесь и сейчас важнее всего того, что случится потом.
Но потом – это только потом, а пока было маленькое кафе, полумрак, разбиваемый только бликами свечки в маленьком стаканчике, стоящем перед ними на столе, да слабым лучом, пробивавшимся в их закуток из-за угла над барной стойкой, где, собственно, и лила свой свет эта лампа. Князь Илья, откинувшийся в кресле напротив нее, через стол, закинувший ногу на ногу и сложивший перед собой руки так, что они касались одна другую лишь кончиками пальцев, ее собственные руки, держащие маленькую коробочку диктофона перед ним на столе, тихое шуршание пленки и подмигивание красной лампочки. И голос, медленно раскрывающий, разматывающий перед ней эту историю, как клубок, виток за витком, так, что никогда не известно, чем откроется очередной поворот...
В самый первый раз, прежде чем вообще начать разговор, князь Илья заметно нервничал, крутился в кресле, словно пытаясь как-то спрятаться будто бы сам от себя, мял в руках салфетку, кашлял, начинал несколько раз... И Ирина, которой не привыкать было к тому, как ведут себя люди на интервью, и которая всегда умела успокоить «клиента» верным словом, сказанным в нужной тональности, никак не могла здесь уловить эту самую тональность, и сидела молча, не зная, что сказать, и не желая спугнуть собеседника какой-нибудь фразою невпопад.
– Прежде чем начать всю эту историю, я хочу сразу оговорить, – начал князь, – все, что я расскажу, основано скорее на моих собственных раскопках, домыслах и догадках, нежели на каком-то реально-историческом материале. Прабабка, хоть и любила меня, всегда была человеком крайне скрытным. Она и про вчерашний свой день напрямую рассказывать не любила, а уж чтоб прошлое вспоминать... Да и не располагало оно к воспоминаниям. Так что все это я восстанавливал сам – по каким-то обрывкам разговоров, по бумагам, фотографиям, что-то помнила мама, что-то – отец. Никаких дневников от Панаи, естественно, не осталось, да и писем было немного, так что семейные архивы тоже не способствовали. Но уж – что есть. Я, уже после наших встреч, все думал, задавал себе вопрос – а надо ли, чтобы это было написано, чтобы это прочли? Если она сама так всю жизнь это прятала? То есть – поймите меня правильно, Паная в жизни ни от кого не пряталась, не тот был характер, но распространяться о своей жизни она совершенно определенно не желала. А с другой стороны – она была потрясающая, абсолютно невозможная женщина. Из поколения тех, ушедших, смытых отсюда революцией, эмиграцией, пропавших и затерявшихся, погубленных и просто не переживших... Их и так мало, а если еще и потомки будут скрывать... В общем, я решил все-таки рассказать вам, что знаю, а там будет видно.
Сама Паная, которая совершенно не была суеверной, и что к богу, что к черту всегда на моей памяти относилась с весьма изрядной долею скепсиса, тем не менее испытывала некоторое загадочное почтение к цифрам, вернее даже, к их сочетаниям. Так, она родилась в 1888 году – три восьмерки. Да еще и дата была – одиннадцатое ноября. (Тут Илья вынул ручку с золотым пером и четким, чуть косоватым почерком написал на салфетке – 11.11.1888.) Красиво, правда? Я по ходу дела буду отмечать еще какие-то ее знаменательные даты и цифры, но сама она была свято убеждена, что все, происходившее с ней по ходу ее весьма и весьма непростой грядущей жизни было завязано уже здесь, среди этих единиц и восьмерок, палочек и кружков.
Она родилась в Москве, в семье совсем небогатого, обрусевшего бывше-польского дворянина, по фамилии Быстржинский, и была третьей, самой младшей, дочкой в семье, основным достоянием которой, кроме этих самых трех дочек, были знаменитый польский гонор и нерастраченная дворянская честь. Собственно, именно эти сокровища, похоже, и вынуждали Панаиных родителей жить не по средствам, а по положению, одевая девиц на последнее в кружева и вывозя «в свет». Да, кстати, ее ведь и звали тогда совсем не Паная...
– То есть? – не поняла Ирина. – А как же тогда?
– При крещении нарекли Еленой, – улыбнулся Илья. – Соответственно, в семье звали Леночкой. Паная – это она потом себе придумала, ну да я еще расскажу...