Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот день, когда ее выписывали, в палату на сохранение клали женщину с толстенными очками, без которых она была практически слепой. Она сказала, что не ляжет на Тонино место. Тоня оскорбилась и чуть не заревела, но очкастая сказала, что дело не в ней, просто она уже лежала в этой палате на сохранении первого ребенка и родила очень легко и хочет на свою же койку, ну, суеверная она. Но пока Тоня ходила за обменной картой, новенькая преспокойно улеглась на другое освобождавшееся место, хотя до этого показывала кровать, где она так удачно лежала в прошлый раз. Тоня уловила перекушенный, сломленный на полуслове разговор и снова приняла все на двои счет, не выдержала и разревелась.
Женщины всполошились, пришла медсестра, очкастая вышла с ней, они вернулись уже с врачом и даже с психиатром, которая именно в этот день приходила в отделение пестовать сильно слабонервных. Хотя где теперь другие?
— Мамочки! — сказала психиатр. — Бросьте — ваши глупости После того случая на этой кровати лежало много женщин, и со всеми было все в порядке. Не берите в голову, роды — самое здоровое дело на земле. Женщина в этот момент божественно сильна, она творит мир. Случаи трагические уникальны, и их у нас практически нет.
В конце концов Тоня все узнала. Она, оказывается, лежала на кровати, на которой год с лишним тому умерла женщина. Слепая тогда тоже тут лежала и родила легко, как из пушки. Поэтому и на второго ребенка идет смело, хотя с глазами у нее стало хуже, но она не боится и опасениям врачей не верит. Они в прошлый раз чуть силой ей аборт не сделали. А такой мальчик родился, все приходили смотреть. Теперь у нее по УЗИ девочка. И она в себя верит.
Тоня обрадовалась, что дело не в ней, а в какой-то неизвестной ей женщине. Она к этому как раз отнеслась спокойно. В конце концов, умерших на земле гораздо больше, чем живых. И на каждом месте, где ты находишься, до тебя обязательно кто-то умирал, просто иначе не может быть. Целые города стоят на мертвых городах, на кладбищах — дома и огороды. Так что и думать про это нечего. У живых есть одно место — место мертвых.
Дома смехом она рассказала эту историю Павлу. Вот, мол, я на себя подумала, что какая-то я такая, а там просто была одна психическая… Не хотела ложиться на кровать, где когда-то умерла женщина.
— А как ее звали, не знаешь? — Какое ему дело, скажите!
— Умершую? Кажется, Елена… Фамилия простая. Не помню. Психиатр сказала. Случай с этой Еленой не помню какой — уникальный, редкий. Ему даже нет описания в книгах.
Павел весь аж похолодел. Вот он как раз испугался и поверил в эту невозможную закономерность, вдруг Тоня лежала на месте Елены Громовой… Он ведь даже не услышал фамилии, но поверил сразу. То была та Елена, она умерла, а он на своих руках на это же место принес Тоню. Как бы определил ей судьбу. Переносчик смерти некоторым образом. Надо, конечно, иметь в виду, что стакан водки по приезде Тони был принят, но что это за мера, стакан, чтобы спятить с ума? И не такое брали на грудь.
Георгий прижимал к себе Алку и повторял как заведенный: «Успокойся! Успокойся! Успокойся!» Но девочку бил озноб, и ему это было так понятно, он терял родных и знает, что боль не проходит долго, что когда покажется — все прошло, она набрасывается, как барс на несчастного Мцыри. Боль-барс, сидящий в засаде. О! Как хорошо это знает кавказский мальчик!
Но как мало и плохо он знает устройство русской девочки, у которой боль приходит совсем из другой засады, что, на его взгляд, это не боль вовсе, а вот колотит его любимую так, что в руках не удержать.
— Она сказала: запомни. Его зовут Павел Веснин. Значит, я ему должна была сказать о ребенке. А я не сказала.
Нет, не так! Я помнила, но думала: а я ему не скажу, а я ему не скажу! Понимаешь, я ее предала! Маму!
И Георгий понял, что все может быть гораздо хуже, чем он себе представлял. Он любил Алкину бабушку и ее мужа, любил их не своего ребеночка, Пашку, мальчишечку. Он мечтал, что у них с Алкой будет такая же семья, только сын у них будет собственный, но надо научиться у этих пожилых людей любить так, как они. В их доме эта, как теперь называют все непонятное, то, что как бы сияние… Ну да, вспомнил. Аура. Это сияние он видел маленьким у себя дома, в Гантиади. Оно было утром в расщелинах гор, а вечером на море, оно не уходило никуда и никогда, пока не было войны. А сейчас нет ничего. Даже море не светится.
Георгий нюхом улавливал зло, он издали узнавал милиционеров, которые могли к нему прицепиться с документами. У него было все в порядке, но не в этом дело.
Дело в порядках, которые устраивает зло. Он выходил — не мог ехать — из троллейбусов, вполне с виду спокойных, в которых он чувствовал кожей, волосами: зреет злая энергия людей, готовых понести по кочкам живущее рядом, но такое слабенькое и немощное добро. Он так понимал эту страну: в ней плохо не потому, что много плохих людей, олигархов там, чечен, евреев, журналистов, а как-то прискорбно мало хороших, а те, что есть, с такой радостной готовностью превращаются в плохих, что уже не видно света. Несветлая страна ему досталась, и он бы ушел из нее пешком, ползком, любым способом, если б не билась в руках его птичка-невеличка, в которой был для него смысл его пребывания именно тут и именно сейчас. А сейчас от девочки шло зло, и он не нашел другого способа, как покрыть поцелуями ее искаженную «идеей» мордаху.
— Нельзя ничего разрушать, — шептал он ей в ухо. — Ты же не президент, который мочит людей в сортире. Ты девочка. Ты моя невеста, скоро мы с тобой поженимся, вот только кончится у меня траур.
— Траур не кончится никогда! — закричала Алка. — В нашей стране он навсегда.
Она говорила его мысли, но как же далеки они были от понимания друг друга.
— Это его сын, — кричала Алка.
— Он внук твоей бабушки, с которой ему замечательно.
— Бабушка — не отец! — кричала Алка.
— А дядя Боря кто?
— Кулачев тут ни при чем! Он, что называется, мимо шел и копеечку нашел! Бездетный, как евнух, а тут раз — готовый ребеночек, даже штаны не пришлось расстегивать.
Георгий очень не любил, когда Алка, как говорила ее бабушка, распускала язык. Он ненавидел шуточки и фразочки, которые касались самого прекрасного и удивительного на свете — любви, он не понимал, как это говорят теперь «трахнул», «перепихнулись». Ну нельзя так, нельзя!
Он понимает, но ему трудно объяснить это. Есть нечто не касаемое словом, ибо слово грубо само по себе. Оно материально. Ведь не приходит же мысль в голову плюнуть в восходящее солнце? Боже мой! Какая чепуха! Ему рассказывали, как стреляли солдаты в солнце, показавшееся над землей. И случилось страшное — солнце нырнуло назад, и очень долго было хмурое, черное, злое утро, а потом день, и только вечером солнце показало свой краешек, окрасив полоску горизонта в цвет крови, но снова какой-то безумец стал палить в него. Кто был этот человек? Русский? Грузин?
Абхазец? Или заблудившийся в горах чеченец? Но это уже не имело значения. Война родила человека, способного стрелять в солнце. Поэтому его мысль из сегодняшней почти мирной московской жизни о том, что в солнце нельзя плюнуть, есть… Как это слово называется? Он забывает некоторые слова. Это те слова, которые, как правило, в жизни не нужны. Вот недавно, полчаса тому, забыл слово «аура». Оно нужно этой жизни? Этим людям? Ему оно нужно? Да, ему нужно. Но это сколько правда, столько и обман. Можно без этого слова прожить вполне, оставаясь приличным человеком. Второе слово, которое он забыл сейчас, «идеализм».