Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем же летом я начала резать себя и увлеклась этим едва ли меньше, чем своей новообретенной красотой. Мне безумно нравилось ухаживать за собой: вытру лужицу крови влажным полотенцем – и, как по волшебству, моему взгляду открывается вырезанное над пупком слово «тошно». Промокать тампоном со спиртом, оставляющим ворсинки ваты на липкой от крови коже, слово «нахально». В выпускном классе я увлеклась грязными словечками, которые позднее исправила: несколько новых порезов – и «хер» превращается в «мохер», «лобок» – в «колобок», а «клитор» – в не очень правдоподобный «свитер», особенно трудно пришлось с первой буквой: из «к» вышла очень жирная «с».
Последнее слово, которое я вырезала на себе через шестнадцать лет после того, как начала этим заниматься, было «исчезните».
Иногда я слышу, как слова перекрикиваются через мое тело. «Трусики» на плече ругают «вишни» на внутренней стороне лодыжки. «Шить» с подушечки большого пальца ноги бормочет угрозы «малышу» под левой грудью. Чтобы их угомонить, вспоминаю слово «исчезните», которое с царственным спокойствием взирает на другие слова с безопасной вершины – тыльной стороны шеи.
Только между лопаток, куда мне было не дотянуться, остался чистый островок размером с кулак.
За эти годы у меня появились своеобразные любимые шутки: «Меня можно читать, как книгу», «А может, я ходячая энциклопедия?», «У меня большой словарный запас». Смешно, правда? Я не могу смотреть на себя, пока полностью не оденусь. Наверно, однажды схожу к хирургу – пусть посмотрит, можно ли как-нибудь разгладить мне кожу, но пока все с духом не соберусь. Вот и пью, чтобы поменьше думать о том, что я с собой сделала, и чтобы больше этого не делать. Но почти все время, пока не сплю, борюсь с желанием вырезать новые слова. И уже не коротенькие, а, например, такие, как «двусмысленность», «невразумительно» или «предательство». Но вспоминаю больницу в Иллинойсе и понимаю, что там мое писательство никто бы не оценил.
Если кого-то интересует название болезни, существует масса медицинских терминов. Мне достаточно того, что резьба по коже давала чувство защищенности. Это доказательство. Ведь эти слова я всегда могла увидеть – они не стираются. Это правда, приносящая мучительную боль, она зашифрована на мне, пусть и странным образом. Вы скажете, что идете к врачу, и мне захочется вырезать у себя на руке: «неспокойно». Скажете, что влюбились, и я почувствую, как на груди уже зудит новое слово: «трагично». Не так уж мне хотелось вылечиться, но надоело прятаться и лихорадочно, как наркоман, искать на ногах свободное место, чтобы там нацарапать «зло» или «плач». Мне помогло слово «исчезните». Нетронутой осталась шея – прекрасное место, важное; я приберегла ее для самого последнего слова. Потом я сдалась врачам и три месяца провела в больнице. Лежала в специальном отделении – для тех, кто режется; моими соседями были в основном женщины, как правило не старше двадцати пяти лет. Мне на тот момент было тридцать. Выписалась полгода назад. Нелегкое время.
Однажды меня навестил Карри, принес букет желтых роз. Прежде чем пустить его ко мне, с цветов удалили шипы. Он сказал, что их положили в пластиковые пузырьки наподобие тех, в которых раздают лекарства, и спрятали под замок, чтобы потом отдать уборщику. Пока мы сидели в комнате отдыха с закругленными углами и плюшевыми диванами и разговаривали о газете, его жене и последних событиях в Чикаго, я высматривала на нем какой-нибудь острый предмет: пряжку ремня, булавку или цепочку для часов.
«Бедная девочка, как мне тебя жалко», – сказал он, уходя, и я знала, что он не кривит душой: в его голосе слышались слезы.
Когда он ушел, почувствовала такое отвращение к себе, что меня затошнило, и я закрылась в ванной. Там я заметила винты с резиновыми шляпками за унитазом. Отковыряла шляпку у одного винта и принялась обдирать о него ладонь – «о» – до тех пор, пока санитары не выволокли меня оттуда с окровавленной рукой.
Через несколько дней моя соседка по палате покончила с собой. Как ни парадоксально, она не перерезала себе вены, а отравилась, выпив бутылку моющего средства, которую санитарка забыла убрать в шкаф. Девочка, шестнадцать лет, в прошлом чирлидер, резала себе кожу на бедрах, и долгое время никто об этом не знал. Ее родители, придя за вещами, смотрели на меня недобрым взглядом.
Депрессию часто называют черной хандрой, а мне хотелось однажды проснуться и ощутить себя ромашкой. Я думаю, что депрессия желтая, как моча. Депрессия – это бескрайнее море экскрементов – бледных, слабых, безжизненных.
Нам давали мази для успокоения кожного зуда, а также много таблеток для успокоения перевозбужденных умов. Два раза в неделю нас обыскивали, искали колющие и режущие предметы, и потом мы сидели группами, чтобы избавиться, теоретически, от гнева и ненависти к себе. Мы учились не терзать себя. Лучше винить других. За примерное поведение нам раз в месяц делали смягчающие ванны и массаж. Мы учились получать удовольствие от нежных прикосновений.
Вторым и последним моим посетителем была мама, с которой я не виделась лет пять. Она источала аромат фиалок, и у нее на запястье звенел браслет с брелоками, о котором я мечтала в детстве. Пока мы были одни, она говорила о листочках и рождественских фонариках, которые, по новому городскому закону, должны снимать до пятнадцатого января. Как только подошли врачи, она разволновалась, расплакалась и принялась со мной нежничать. Она гладила меня по голове, сетуя, что же я наделала и зачем.
Потом, как всегда, пошли воспоминания о Мэриан. Видите ли, она уже потеряла одну дочь. Это едва не свело ее в могилу. Зачем же старшая (хотя, конечно, не столь любимая) намеренно себя калечит? Я была совсем не такой, как моя покойная сестра, которой сейчас – подумать только! – было бы почти тридцать лет. Мэриан обожала жизнь, сколько бы ей ни было отведено. Господи, как же она упивалась ею. «Камилла, помнишь, как она смеялась в больнице?»
Мне не хотелось объяснять маме, что такое поведение было естественным для десятилетнего ребенка, который вряд ли понимал, что умирает. Зачем мне себя утруждать? Соперничать с мертвыми невозможно. Пора бы мне самой это понять.
Утром, когда я спустилась в столовую, Алан сидел один за столом из массивного красного дерева. На нем были белые брюки, местами помятые, точно сделанные из бумаги, и бледно-зеленая рубашка, на полированной поверхности стола маячило его светлое отражение. Я демонстративно оглядела ножки стола, чтобы увидеть, из-за чего вчера поднялось столько шума. Алан сделал вид, что полностью поглощен едой. Он ел яйцо всмятку, черпая из чашечки чайной ложкой. Когда он поднял голову, с его подбородка свисала тягучая струйка желтка.
– Камилла, присаживайся. Что желаешь на завтрак? Скажи Гейле, она принесет. – Он позвонил в серебряный колокольчик, лежавший рядом.
Из смежной кухни, через вращающуюся дверь, вошла Гейла, девушка, которая десять лет назад сменила ремесло свинарки на более престижное занятие: уборку и готовку в мамином доме. Она была примерно моего роста, высокой, но весила не более пятидесяти килограммов. Белый накрахмаленный халат, который она носила как рабочую форму, свободно качался на ней, точно колокол.