Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Скажи, Жан, где я нахожусь?
– В Дюссельдорфе, мой господин.
– А что я тут делаю, в Дюссельдорфе?
– А Бог его знает.
– А как я попал сюда?
– Ох, мой господин, этого-то и сам Господь Бог не знает.
Потом он снова сидел один-одинешенек, погруженный в свои хроники, где повествование скакало от одного события к другому, от одного героя к другому, где рассказывались истории, смысла которых он не понимал, но они сохранились, потому что их кто-то записал, а значит, какой-то смысл в них был. Он сравнивал их с историями, которые знал сам, с историями, которые кто-то рассказывал ему, хотя зачастую он уже не помнил, кто что говорил, какое событие когда происходило, путал людей, времена и события, ведь ему рассказывали то, что услышали еще от кого-то, а этот кто-то тоже рассказал с чужих слов, а те слова тоже опирались на чей-то рассказ.
Это была мозаика, части которой сразу же вываливались у него из рук, едва только начинали складываться в ясную картину, и какими бы точными ни были отдельные детали, но они все равно почему-то не подходили друг к другу, хотя и составляли единую картину и, несомненно, были частью общего целого. Всякий раз возникали все новые пробелы, всякий раз ускользала истина, которая лежала в основе этих картин, истина, которую он искал.
Важное терялось, а о второстепенном хотя и сообщалось подробно, но смысла было не уловить, в лучшем случае рождалось лишь смутное предчувствие его во всех этих историях о гордости и разуме, об уверенности и сомнениях, об унижении и выдержке, о бедности и несчастьях, о смерти и жизни, об этой неотступной пляске смерти, которая затевалась все вновь и вновь, и стремительно несся хоровод. Человек на секунду попадал в освещенный круг, и черты его были хорошо различимы, узнаваемы только на один миг его жизни, затем отступали опять, вытесненные другой жизнью, а ее в свою очередь заслоняла следующая. Несвязные фрагменты, и все же в каждом из них отчетливо проступало свое особое отношение к миру, своя позиция. Она могла быть нечеткой в деталях, ее можно было проследить только в смене поколений, в последовательности историй и событий. Позиция, о которой ничего не было написано, она не была для них заповедью, ее не формулировали вслух и не удерживали в памяти, она просто-напросто существовала и всякий раз либо определяла события, либо имела отношение к тому, что происходило, а если и не определяла, то помогала переносить происходящее, передавалась следующим поколениям и становилась их внутренней сутью.
Дома стояли вплотную к башне копра. Кривые, черные от сажи стены лепились друг к дружке, невидимые в ночной темноте. Когда черные фигурки начинали двигаться, выходили из дверей, коротко кивали друг другу, молча брели к копру, то навстречу им шли другие фигурки, которые быстро исчезали за приоткрытыми дверьми, и их призрачные движения расплывались на фоне обшарпанных черных стен.
Колония домов росла по мере увеличения числа рабочих. А рабочие все прибывали и прибывали, они попадали сюда случайно, особо не выбирая, и так же случайно, кое-как, возводились стены, целый лабиринт из закопченных камней, который сводил вместе самые разные языки и становился темницей для людей из разных стран.
У Йозефа Лукаша тоже была за этими стенами своя койка, которую он покидал ночью и ночью же в нее возвращался, а между этими двумя ночами простиралась тьма горы, в глубь которой он забирался каждый день. Пятнадцати лет от роду он впервые вместе с другими, вцепившись в подъемную клеть, медленно соскользнул в глубину, глухой грохот стоял у него в ушах, спертым воздухом трудно было дышать, влажное тепло, поднимавшееся из шахты, грузной тяжестью наполняло его тело, скованное страхом. Образок Черной Мадонны, висящий у него на шее, прилип к груди, он тупо смотрел на шахтерскую лампу в своих руках, которая казалась ему последней надеждой в этом черном адском столпотворении. Это был свет, который он взял с собой оттуда, сверху, и который во время работы постоянно напоминал ему о том, что есть не только тьма горы, но еще и свет дня.
Он навсегда запомнил свой первый спуск вниз, который показался ему бесконечным, хотя все это было уже далеко в прошлом, вспоминал свой страх, парализующий ужас этого спуска, приведший к тому, что, когда он добрался донизу, пришлось поддерживать его под руки, вспоминал отчаяние и дурноту в тот момент, когда он осознал, как глубоко под землю спустился.
Со временем это стало для него привычной, неизменной ежедневной работой, весь этот изнурительный труд в штольнях, в узких, обвалившихся проходах, где передвигались только согнувшись, а гам, где пласт становился совсем узким, работать можно было только лежа, в пыли, в грязи, в сырости, хватаясь в темноте за деревянные опоры или за породу, лежа на спине, на боку.
Во время коротких перерывов он смотрел на свет лампы, пока глаза не заболят, и видел солнце, отражающееся в водах Обры, вспыхивающее на воде, в которой быстро мелькали рыбы, сухо шуршал камыш, квакали лягушки, над которой кричала птица, делая в воздухе широкие, спокойные круги.
Потом снова наступала темнота, голоса и стук работающих молотками, стучащих и бранящихся мужчин вокруг него, глухой шорох отваливающегося угля, неумолимость горы, которая, пребывая в своей вечной ночи, ничего не отдавала даром, ни единого камня, ни куска угля. Перед ним была гора, в которой приходилось пробивать себе путь, опустошая ее непрерывными ударами молотка, вытаскивая один кусок за другим, гора, которая старалась ничего не отдавать. Потея от напряжения, она окатывала непрошеных гостей водой, одним махом заваливала карликовые штольни, которые они пробивали в ее великанском теле. Эта гора была так сурова, непреклонна и жестока, что часто у них оставалось только одно желание: заложить взрывчатку, устроить невиданный взрыв и смести эту гору с лица земли, чтобы в черную адскую дыру проникло наконец-то солнце, чтобы хлынул туда воздух и чтобы уголь лежал прямо на поверхности.
Но Йозеф Лукаш прекрасно знал, что за день он может пройти лишь несколько метров, что, трудясь непреклонно и терпеливо, работая равномерно день за днем, он лишь на несколько метров продвинется вперед. За этим трудом пройдет вся его жизнь, жизнь его детей, как и жизнь тех, кто придет следом за ним, а гора отдаст им за все это время совсем немного. Гора победит их всех, теперь он точно знал, но все равно они будут каждый день спускаться в штольню, это он тоже теперь знал. Все это было как жизнь: точно так же бесцельно и так же полно смысла. Йозеф Лукаш был теперь шахтером и гордился этим.
По воскресеньям он в черной тужурке и черных штанах, заправленных в сапоги, гулял с приятелями из своей смены по окрестностям, которые были столь же черны, как и одежда людей. Черны были дороги – по ним постоянно возили уголь, черны были луга, кусты и деревья – они почернели от угольного ветра, который дул с отвала. Они уже не замечали этого, ведь гора была черная, значит, и природа – черная, а небо – серое и на нем в дымной завесе – черное солнце.
Во время одной из таких прогулок Йозеф повстречал Марию, дочь шахтера, на которой вскоре и женился. Они переселились в один из тех маленьких домишек, которые строило правление шахты, и у них родились сыновья, и сыновья тоже стали шахтерами.