Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По субботам приходили в гости виднейшие горожане – мастер цеха жестянщиков, помощник градского оружейничего, цеховой старшина, двое протократов, один альтимуртан, – к сожалению, я не мог понять, кто это такие, поскольку говорили все больше об изящных искусствах, о театре, о превосходном функционировании Его Индуктивности; дамы потихоньку сплетничали. От них я узнал о скандально известном в высших кругах повесе и шалопае, некоем Подуксте, который прожигал жизнь почем зря, окружал себя целыми хороводами электровакханок и осыпал их драгоценными лампами и катушками. Но мой хозяин не выказал особенного смущения, когда я упомянул о Подуксте.
– Молодая сталь, молодой ампераж, – добродушно промолвил он. – Ржавок прибудет, ампер поубудет, тут он и сбавит ток…
Одна бесподобка, бывавшая у нас изредка, бог весть отчего меня заприметила и однажды, после очередного кубка горячего масла, шепнула:
– Любезный мой! Люба ли я тебе? Скрадемся ко мне, поэлектризуемся…
Я сделал вид, будто не расслышал ее из-за искренья катодов.
Хозяин с хозяйкой обыкновенно жили в сердечном согласии, но как-то я невольно стал свидетелем ссоры; супруга вопила: «Чтоб тя в лом покорежило!» – он, как и положено мужу, отмалчивался.
Бывал у нас известный электролекарь, куратор городской клиники, и от него я узнал, что роботы тоже подвержены сумасшествию, а самая тяжелая его форма – маниакальное убеждение, будто они – люди. И хотя прямо он этого не сказал, можно было понять, что эта мания в последнее время ширится.
Однако на Землю я этих сведений не передавал: они казались мне слишком скудными, да и не хотелось брести через горы к ракете, где был передатчик. Однажды утром (я как раз приканчивал очередного теленка, которым хозяева снабжали меня каждый вечер, в убеждении, что ничем не доставят мне большей утехи) весь дом огласился яростным стуком. Стучали в ворота. Моя тревога оказалась даже слишком оправданной. Это была полиция, то есть алебардисты. Меня вывели на улицу под конвоем, без единого слова, на глазах моих оцепеневших от ужаса хозяев; заковали в кандалы, запихнули в тюремный фургончик и повезли в тюрьму. У ее ворот уже поджидала враждебно настроенная толпа, встретившая меня злобными воплями. Я был брошен в одиночную камеру. Когда дверь за мною захлопнулась, я уселся на железные нары и громко вздохнул. Теперь мне ничто уже не могло повредить. Я стал вспоминать, сколько я перевидал тюрем в самых разных закоулках Галактики, но так и не смог сосчитать. Под нарами что-то валялось. Это была брошюрка об опознании клеюшников. Нарочно ее, что ли, подбросили, из низменного злорадства? Я невольно открыл ее. Сначала прочел, что верхняя часть клеюшного туловища шевелится по причине так называемого дыхания; и как проверить, не будет ли поданная им рука тестовидной и не исходит ли из его ротового отверстия еле заметный ветерок. В состоянии возбуждения, говорилось в конце раздела, клеюшник выделяет водянистую жижу, главным образом лбом.
Это было довольно точно. Я выделял эту водянистую жижу. Вообще-то исследование Вселенной выглядит несколько однообразным, а все из-за этого, почти непременного этапа любой экспедиции, каким является сидение в тюрьмах – звездных, планетных и даже туманностных; но никогда еще мое положение не было столь беспросветным. В полдень стражник принес мне миску теплого масла, в котором плавало несколько круглых дробинок от подшипников. Я попросил чего-нибудь посъедобнее, раз уж меня все равно раскрыли, но он, саркастически скрежетнув, ушел. Я стал барабанить в дверь, требуя адвоката. Никто не отвечал. Под вечер, когда я съел уже последнюю крошку печенья, отыскавшуюся внутри панциря, ключ в замке загремел, и в камеру вошел пузатый робот с толстым кожаным портфелем в руке.
– Будь ты проклят, клеюшник! – произнес он и добавил: – Я защитник твой.
– Вы всегда так приветствуете своих подзащитных? – спросил я, садясь.
Он тоже сел, дребезжа. Вид у него был препоганый. Стальные пластины на животе совсем разошлись.
– Клеюшников – только так, – ответил он убежденно. – Единственно из почтенья к занятию своему – однако же не к тебе, бестыжая гадина! – я выкажу свое искусство твоей обороны ради, гнида! Быть может, изыщется способ смягчить уготованную тебе казнь до разборки на малые части.
– Помилуй, – возразил я, – меня нельзя разобрать!
– Ха-ха! – заскрежетал адвокат. – Это лишь тебе представляется. А теперь говори, какое ты дело замыслил, мерзавец липучий!
– Как твое имя? – спросил я.
– Клаустрон Фридрак.
– Скажи, Клаустрон Фридрак, в чем меня обвиняют?
– В клейковатости, – немедля ответил он. – Каковая карается высшею мерой. А сверх того, в изменническом злонырстве, в шпионстве по наущению клейковины, в кощунственном помышлении поднять руку на Его Индуктивность, – довольно тебе, клеюшник навозный? Сознаешься ли в означенных винах?
– Точно ли ты адвокат? – спросил я. – Говоришь ты как прокурор или следователь.
– Я твой защитник.
– Хорошо. Не сознаюсь ни в одной из этих вин.
– Ужо полетят с тебя стружки! – заревел он.
Видя, какого мне дали защитника, я умолк. Назавтра меня повели на допрос. Я ни в чем не сознался, хотя судья гремел еще ужасней – если это было возможно, – чем вчерашний защитник. Он то рычал, то шептал, то взрывался жестяным хохотом, то снова принимался спокойно втолковывать мне, что скорей он начнет дышать, нежели я избегну бесподобческого правосудия.
На следующем допросе присутствовал какой-то важный сановник, судя по числу искрившихся в нем ламп. Прошло еще четыре дня. Хуже всего было с едой. Я довольствовался брючным ремнем, размачивая его в воде, которую приносили раз в день; при этом стражник держал миску подальше от себя, словно это был яд.
Через неделю ремень кончился; к счастью, на мне были высокие ботинки из козлиной кожи – их языки оказались вкуснее всего, что мне довелось отведать в тюрьме.
На восьмое утро двое стражников велели мне собираться. Под охраной, в тюремной машине меня доставили в Железный дворец, резиденцию Калькулятора, и по великолепной нержавеющей лестнице, через зал, инкрустированный катодными лампами, провели в большое помещение без окон. Стражники вышли, я остался один. С потолка свисала черная занавесь, ее складки четырехугольником огораживали центр зала.
– Жалкий клеюшник! – загремел чей-то голос; он словно бы доносился по трубам из железного подземелья. – Бьет твой последний час. Молви, что милее тебе: шинковальня, костохряска или кромсальня?
Я молчал. Калькулятор загудел, заухал и заговорил снова:
– Слушай, липкая тварь, прибывшая по наущению клейковины! Слушай могучий мой голос, клееныш причмокнутый, слизнючка кисельчатая! В неизреченном милосердии светлейших токов моих дарую тебе снисхождение: ежели вступишь в ряды верного моего воинства, ежели сердцем более всего на свете бесподобцем стать пожелаешь, я, возможно, сохраню тебе жизнь.
Я отвечал, что это издавна было моей сокровенной мечтой. Калькулятор загоготал издевательским, пульсирующим смехом и сказал: