Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Звезды, – тотчас откликнулась обезьянка. – Это память о минском гестапо, легкий мой. Их семь – и столько же у нее детей. Не ее детей.
Молодой человек вспомнил этих пятерых мужчин и женщину (вторую, ее сестру, он знал лишь понаслышке) – шесть, а с той, которую он знал понаслышке, семь безупречных копий Буянихи.
– Вы хотите сказать… – он запнулся. – Ага, значит, эти шестеро… то есть – семеро…
– Ну да, конечно, легкий мой. – Обезьянка покивала крохотной головкой. – Ведь они ровесники. Говорят, она привезла их в мешке, как котят, но это неправда. Никуда и не надо было ездить: детдом тогда был возле старой лесопилки.
Она вытряхнула из мятой пачки папиросу и закурила, крепко прикусив гильзу мелкими черными зубками.
Когда в комнате стемнело, она вдруг очнулась и с горечью подумала, что опять осталась одна и опять не может вспомнить, о чем думала все это время. Держась за стенку, она поплелась вниз – за ней шлейфом потянулся запах крепкого табака и сапожной ваксы, которой она ежедневно начищала свои сморщенные туфли. На площадке второго этажа она остановилась, пораженная внезапной мыслью: «Кто же ее похоронит? И вообще – возможно ли это?»
Окошко телеграфа закрывала чья-то широченная спина, обтянутая выгоревшим брезентом. Из-за фанерной перегородки доносился плачущий голос Миленькой:
– Дежурненькая, будьте добреньки, проверьте заказ на Мозырь! Мо-зырь!
Ее сестра Масенькая сидела в уголке на жестком стуле со своей Мордашкой на коленях и сердито разглядывала образцы почтовых отправлений, которыми была заклеена стена напротив.
– Нет, но когда в городе будет порядок? – раздраженно спросила она, не глядя на Леонтьева, за которым с треском закрылась входная дверь. – Некоторые полагают, будто психам можно разгуливать где им вздумается!
– Он же никому не делает плохого. – Леша постучал согнутым пальцем по брезентовой спине. – Разрешите?
Спина отодвинулась в сторону, и в образовавшуюся щель Леша увидел Миленькую с наушником на шее.
– Буян не отправлял никаких телеграмм? – спросил Леша. – Ну, детям?
– Буян? – Миленькая глубоко вздохнула. – Да ведь он и не знает, где почта. Ох, горе-то! – Она схватила телефонную трубку и отчаянно закричала: – Дежурненькая, ну как там Мозырь? Тебе чего еще, Леша?
Леонтьев просунул в щель сложенную вдвое бумажку и мятый червонец.
– По этим адресам пробей телеграмму про Буяниху. – Немного подумав, уточнил: – Срочные. – И добавил пять рублей.
– Я напишу заявление! – с угрозой в голосе сказала Масенькая. – Ты обязан отвечать на заявления граждан!
Проснувшаяся Мордашка зарычала на участкового. Он вздохнул:
– Тогда лучше сразу жалобу на меня пиши. Без подписи.
Виту Маленькую Головку он увидел издали: сумасшедший стоял у перил, напряженно вглядываясь в темноту, его мопед лежал посреди моста. Леша затормозил, заглушил двигатель. Вита Маленькая Головка отчаянно замахал руками.
– Оно туда поскакало! – И снова вперил взгляд в темноту, в которой утонул базар, с трех сторон окруженный зарослями ивняка и бузины.
– Ага. – Леша кивнул. – Какое оно?
– Голова обезьянья, шея и лапы лошадиные, а тулово – слепой собаки…
– Тулово слепой собаки, – задумчиво повторил Леша. – Ты зачем с Масенькой поругался?
Склонив голову набок, Вита внимательно посмотрел на участкового.
– Я говорю, с Масенькой…
– Лахудра! – сквозь зубы процедил Вита. – Ардухал. Лахудре-мудрия. Муруроа. Аорурум!
И снова, в который раз, Леша подумал: «Никакой он не чокнутый. Просто дурит. Чуть больше других».
– Не ругайся больше. И не лезь в темноту.
Ну в этом-то он был уверен: в темноту Вита не полезет. Ночи напролет он гонял на своем мопедишке по городку – только по хорошо освещенным улицам: темнота вызывала у него панический ужас. Спал он днем – в комнате без штор, занавесок или хотя бы клочка тюля на окнах. С наступлением темноты он выводил из ветхой сараюшки свой битый-перебитый мопед («Интересно, – подумал Леша, – кто ему его ремонтирует? Ясно, что не Калабаха – этот и с родной матери сдерет. Или уж Моргач?») и принимался курсировать по засыпающему, по спящему городку – громоздкая туша с маленькой головкой на длинной шее верхом на жалком дребезжащем мопедике, неведомо как попавшем ему в руки. Он был дозорным, готовым в любой миг предупредить городок о внезапном нашествии исполинских муравьев, инопланетян, пьяниц или детей. К нему привыкли, как привыкли и к Желтухе – она тоже иногда по ночам раскатывала по городку на велосипеде, если не прыгала через скакалку, или не размахивала гантелями, или не пожирала морковку, любовь к которой с небывалой силой разгорелась у нее к семидесяти годам (она занимала морковью весь огород и каждый день съедала ее не меньше килограмма); как привыкли и к Масенькой с ее капризами, с ее горбом и ее собачонкой, с ее обшарпанным лотком – с него она, сжав ярко накрашенные губы и презирая весь род людской, торговала на автобусной станции, в двух шагах от женского туалета, плоскими пирожками с капустой, рыбой или повидлом…
Только свернув в Седьмую улицу, Леша сообразил, что же не давало ему покоя с той минуты, как доктор Шеберстов возвестил о кончине Буянихи: это был все усиливающийся запах ели и туи – запах смерти, печали, грядущего преображения и памяти. Черепичные крыши, бегущие собаки, позеленевшие от нескончаемых дождей заборы, тусклый свет уличных фонарей, стены домов, дым из печных труб (спасаясь от сырости, многие топили печи и в разгар лета) – все источало запах ели и туи, запах густой, как сироп, как темно-зеленое смолистое вино, от которого кружилась голова…
В буяновском доме (здесь жили еще три семьи, но дом назывался буяновским) было темно и тихо. Леша постучал – звук гулко разнесся по пустой квартире, точнее – по опустевшей, ибо та, которая могла с избытком заполнить работой, суетой, голосом да просто плотью своей любое пространство, даже такое, что не было заключено между четырьмя стенами и накрыто кровлей, – ведь она лежала там, на третьем этаже больницы, под самой обыкновенной простыней – ее с лихвой хватило, чтобы сокрыть от глаз людских ком плоти, лишь по инерции именуемый Буянихой, – всего-навсего еще одна смертная и мертвая женщина, пусть даже и промчавшаяся по жизни подобно смерчу, вихрю, урагану… И вот теперь не занятое ею пространство гудело – эхом ее голоса, ее поступи, ее жизни, – гудела отсутствующая жизнь: она отсутствовала в пропахшем плесенью коридоре-прихожей, она отсутствовала в кухне, она отсутствовала в детской, где по голому полу бесшумно пробежал какой-то бесхвостый зверек, она отсутствовала в гостиной, она отсутствовала в спальне… Леонтьеву казалось (более того, он готов был поклясться, что так оно и было, что оставшиеся без хозяйки вещи, книги и мебель