Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я же был за спиною Малаха. И когда Малах с бездумной свирепостью махнул шашкой, занеся ее подальше за спину, чтоб срубить с одного удара беззащитную юную голову австрийского веломеханика, то вместе с этой маленькой стриженой головой он срубил и голову своего ангела-хранителя. Обе они – одна зримо, другая незримо – покатились в речку Золотая Сосна. В тот же час на другой реке, на реке, что зовется Мюрц, в городе Мюрццушлаг, высунулась на свет из чрева женщины мягкая влажная голова младенца, уже наполовину осиротевшего, потому что этот младенец был сыном веломеханика, чью голову скрыли от света весенние мутные воды реки Золотая Сосна. При родах скончалась и мать младенца, супруга веломеханика… Так вот, любезная Аннушка, возьми мою голову и подари ее Малаху в память о битве на Золотой Сосне!» – сказал ей ангел. Сказал и исчез. И Аннушка проснулась. Но в самый миг пробуждения, когда еще длилась, противоборствуя звукам и образам утренней яви, таинственная власть видения, Аннушка успела расслышать голос. И этот голос, наставительно ласковый и приветливо повелевающий, произнес такие слова: «Не надо брать тебе голову ангела, Аннушка! Она сама собою возвратится на место – на плечи небесного воина, хранящего душу твоего супруга. Но случится это только тогда, когда вы с Малахом Григорьевичем возьмете в свой дом из приюта на Троицкой площади какого-нибудь младенца, какого-нибудь несчастного сироту, такого же одинокого и пригожего, как и тот, что в недобрый час родился в городе Мюрццушлаг!…»
Пусть Аннушка все это расскажет Малаху, учил ее грек. А рассказав, пусть приступит к нему с мольбою – исполнить то, что повелел ей голос. Малах, конечно же, станет ей возражать. Он станет говорить, что ему безразлично, чьи головы высовывались на свет из женских чрев и чьи скрывались во тьме речных вод в то время, когда он воевал на Юго-Западном фронте. На войне, скажет он, не бывает живых и убитых, не бывает ярости и милосердия, не бывает мужества и малодушия – на войне существует только война. Малах же рожден для войны. Он – воин. И только война хранит его душу, только война в его душу вселяет светлый и прочный покой, потому что Малах на войне вершит свое дело. А дело его – сражаться, не испытывая к сраженному ни любви, ни презрения: их отсутствие в сердце воина и называется доблестью. Доблесть правит сердцем Малаха, доблестью оно озарено. И доблесть не позволяет Малаху раздумывать о печальных или счастливых судьбах всевозможных солдат и младенцев. А что до ангела-хранителя, явившегося Аннушке, то Малаху и вовсе мало заботы, с головою он или без головы. Так ей скажет Малах.
Но Аннушка пусть стоит на своем, пусть рыдает и умоляет Малаха пощадить ее душу, говоря ему, что мучительное видение взялось навещать ее во всякую ночь. Что с каждой ночью оно – все ужаснее и ужаснее! Что в пляску уже пустился и обезглавленный ангел! Что среди пляшущих уже видела Аннушка и самого Малаха. И что был он о двух головах: одна была его собственная, другая – ангела, та, которую ангел ему подарил!…
«И вот, когда Малах, моя драгоценная Аннушка, уступит твоим мольбам и слезам, возвысившись сердцем над доблестью – ибо выше доблести нежность, ты знаешь! – когда он явится вместе с тобою в сиротский приют, согласившись в угоду неведомой воли, терзающей твою душу тяжкими сновидениями, усыновить сироту-младенца, выбранного наугад, за дело возьмется смотрительница Фелиция.
Она станет показывать вам разных младенцев. О каждом будет рассказывать понемногу. Покажет она среди прочих и нашего Семушку, затеяв о нем такой вот рассказ: нашли, мол, его как-то раз поутру на пороге приютской сторожки – и весь он дрожал от холода, потому что завернут-то был, горемыка, в одну лишь тоненькую пеленку, а на пеленке той было вышито золотом деревце – была вышита золотою ниткой сосна…
– Ах! – вскрикнешь ты, перебив Фелицию. – Вот он, знак нам, Малах Григорьевич… Золотая Сосна!…
Запомни же, Аннушка: Золотая Сосна. Дерево и река. Прощай.
Прощай, моя незабвенная есаульша! Светлую рану любви будет вечно носить в своем сердце
твой Антипатрос».
Малах вернулся с войны таким образом, что в доме никто не ведал, как и когда это случилось.
Говорили, что он, по всей видимости, вернулся гораздо раньше, нежели его заметил дядюшка Серафим в глубине Кавказской анфилады – в сквозном заостряющемся пространстве совершенно пустынных, тянувшихся в сторону Кавказа комнат, которые по какой-то, давно забытой, причине считались непроходимыми («Он эдак, знаете ли, мамаша, показался в далеких дверях и пропал!»); гораздо раньше, чем дядюшка Павел объявил, что в одной из буфетных («которая ближе к югу, маменька, – вы в ней никогда не бывали») доподлинно видел родителя в толпе приживальщиков, азартно деливших между собою наливки, но из виду его, увы, потом упустил; и даже раньше, чем дядюшке Александру не то примерещилась от бессонных шатаний по дому, вызванных страхом перед утопленницей, мстившей ему по ночам за его отважных сынков-пантонёров, погубленных им опрометчиво в безвестном притоке далекого Тигра, не то повстречалась на самом деле в круговом коридоре, обрамляющем бильярдную комнату, некая проворнейшая фигура, «похожая складом на папенькину».
Предшествовало, говорили, всем этим видениям и наблюдениям сообщение ключника Елизара, который с некоторых пор, как бы в искупление беспрерывного пьянства, самочинно завел порядок делать Аннушке под воздействием вдохновенной вечерней нетрезвости не в меру пространные и до крайности рассудительные доклады о домашнем хозяйстве, мучившие Аннушку, надо сказать, не меньше, чем его утренние покаянные речи, исполненные похмельного косноязычия.
Явившись однажды с таким докладом, ключник поведал Аннушке среди прочего, что по дому, где-то в восточных залах, бродит вот уж который день, нанося заметную порчу паркету, игреневой масти цибатая лошаденка под кавалерийским седлом; ключник уже испрашивал у Павла Малаховича, чье бедственное обыкновение пренебрегать конной привязью, сооруженной возле парадного входа родителем, известно, быть может, и матушке-есаульше, не ихняя ли это взошла по ступенькам и, направившись в дом, заплутала лошадка, но так как Павел Малахович разгневанно отвечали, что ихняя лошадь каурой масти и что цибатостью она никак не страдает, а напротив, имеет крепкие ноги и весьма глубокую грудь, то ключник и размышляет теперь: не выпроводить ли ему вон из дома приблудную лошаденку, изловив ее завтра же при содействии кучера, и не объявит ли матушка-есаульша наперед своих приказаний касательно возможной поимки, которая, ежели к ней приступить безрассудно, произведет по восточным залам немало разрухи и шума.
О том, что на этой таинственной, неизвестно как очутившейся в доме лошади мог приехать с войны Малах, Аннушка поначалу даже и не подумала, и уж тем более никаких приказаний не объявила ключнику Елизару, ибо подобные донесения, неминуемо обретавшие в ее сердце, безразличном к замысловатым частностям, обобщенное и огорчительное заглавие – О всякого рода хозяйственных неурядицах, – вызывали в ней такое же пагубное для бойкого духа распорядительности и такое же сложное чувство протестующей уязвленности, растерянности и вины, какое она испытывала, слушая рассказы дядюшки Павла об ужасающих пыльных бурях на юго-западе дома, будто бы начинающихся там во второй половине мая и ко дню святой Феодосии набирающих такую адскую силу, что вместе с пылью по иным галереям («Вы представляете, маменька!») несутся, подскакивая и перекатываясь, словно кусты сухого качима, уже не только воздушные этажерки, но даже грузные тумбы; или о другом, еще более страшном, хотя и не столь уж свирепом бедствии – о праздношатающихся приживальщиках, которые рассеяны по отдаленным залам и комнатам, внушал ей дядюшка Павел, в совершенно невообразимом, в совершенно дьявольском множестве.