Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какова роль во всём этом оскорблённой старухи Фата Морганы, судите сами. «Страсти, как и преступлению, нестерпима благополучная упорядоченность будней, она не может не радоваться всем признакам распада узаконенного порядка, любому отклонению от нормы, ибо смутно надеется извлечь выгоду из смятения окружающего мира» – так Томас Манн сказал в «Смерти в Венеции», и город, именно этот город, Венеция, ему был необходим для того, чтобы о страсти высказаться. Манн продолжил уже то, что было сказано другим немцем, Альбрехтом Дюрером. В гравюре, иллюстрирующей слова Апокалипсиса о жене, сидящей «на звере багряном, преисполненном именами богохульными, с семью головами и десятью рогами», Дюрер сделал Вавилонскую Блудницу венецианкой, то есть Венецией, ибо женщина эта – город великий, сидящий на водах больших: над царями земли он властен. Дюреровская элегантная красавица на семиглавом драконе есть «тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным»; она же и Фата Моргана, в том нет сомнений, кто ж будет это отрицать. Повесть Манна, обрисовывая предчувствие гибели Европы накануне мировой катастрофы, есть вариация жанра апокалиптической литературы. Чуть про Апокалипсис заговорят, венецианская Фата Моргана тут как тут, чует гибель и власть зверя. Она наказала Ашенбаха (и было за что), заставив его испытывать «безотчетное удовлетворение от событий на грязных уличках Венеции, которые так тщательно замалчивались, от этой недоброй тайны, сливавшейся с его собственной сокровенной тайной» – то есть, если это сформулировать несколько по-другому, наделила его чувством прекрасного, которое есть любовь к трём апельсинам, она же – любовь к Венеции.
Закончив чистить апельсины, я с полным безразличием посмотрел на трёх выскочивших из апельсинов принцесс, тут же, на Кампо делл’Аббациа, дух испустивших. Умерли так умерли, и, повернув назад к вокзалу, я вернулся к началу Каннареджо, к церкви ди Санта Мария ди Назарет, о дельи Скальци, chiesa di Santa Maria di Nazareth, o chiesa degli Scalzi, Святой Марии Назаретской, или церкви Босоногих. Церковь, находящаяся в двух шагах от вокзала чуть ли не самом толпливом месте города, опять же может считаться одним из начал Венеции. Не потому, что все приезжающие в Венецию на поезде первой встречают именно её, и даже не из-за пышности фасада, выдуманного Бальдассаре Лонгеной, автором великого венецианского мифа, базилики Санта Мария делла Салуте, Santa Maria della Salute, и поэтому a priori прекрасного. Не из-за её интерьера, пропитанного великолепием, риторичностью и помпой: мраморные ангелы в алтаре, витые пестрые колонны, росписи, серый мрамор стен – церковь Босоногих очень точно отражает сущность Венецианской республики поры заката и может считаться её символом, служа наглядным пособием утверждения, что in my beginning is my end, весьма важным для Венеции, но даже не это для меня важно. Небольшая и совсем, быть может, никчёмная деталь делает церковь ди Санта Мария ди Назарет для меня началом Венеции – фигурка мальчика в одеянии служки, chierichietto, протягивающего каждому входящему кружку с надписью amici dei lebbrosi, «друзья прокаженных».
Мне на этого мальчика, сделанного то ли из папье-маше, то ли из фанеры где-то в первой половине прошлого века и стоящего у самого входа в церковь, указал фотограф Роберто Базиле несколько лет назад. Я как раз был в Венеции, и был февраль, и не было никаких неотложных дел у меня, а лишь чистое намерение в Венеции помыслить над Венецией, поэтому в качестве чтения я притащил с собой «Смерть в Венеции». Снова перечитывая Томаса Манна, я обратил внимание, насколько гениальная трактовка Висконти откорректировала смысл повести: в первую очередь это касается фон Ашенбаха. У тридцатисемилетнего Манна он воплощает девятнадцативековый, очень бюргерский и очень германский гуманизм, и Манн к Ашенбаху относится так, как он к гуманизму такого рода относился: с уважением, смешанным с критичностью чуть ли не убийственной. Привязавшись к своему герою, Манн тем не менее наделяет его чертами, что были ему самому антипатичны, так что Ашенбах у него выходит, в общем-то, человеком малоприятным. Висконти же делает из Ашенбаха лирического героя, и если у Манна вместе с Ашенбахом гибнет старая культура, то у Висконти гибнет культура вообще, что с возрастом связано, ибо Висконти при создании фильма было шестьдесят пять, и он был гораздо старше даже манновского Ашенбаха – в этом возрасте свойственно своё одряхление воспринимать как гибель цивилизации. Интенсивное перечитывание «Смерти в Венеции» слилось со знакомством с chierichietto, я осознал, что мальчик – муляж-двойник Тадзио. Chierichietto замаячил в моей Венеции, и вот уж я стал гоняться за ним, прямо как Ашенбах за Тадзио, подстерегая его на мостах, в переулках, на набережных. Мальчик этот, именно в силу своей слабости и бездарности, образ выдающийся и поразительный. В нём воплотилась картонная и буффонная сексуальность Венеции, и умильное выражение его смазливого личика, чего-то выпрашивающего, чего-то для коробочки с надписью amici dei lebbrosi, может служить знаком отношения к Венеции, которую уже давно все, тот же Томас Манн, похотливо и слюняво тискают, приговаривая «гнилая, прокаженная, погибающая, обреченная» и получая огромное удовольствие от презрения к предмету восхищения, что всегда так распаляет сладострастие.
«Смерть в Венеции», как ни крути, все ж лучшее, что про Венецию когда-либо было написано, и постыдное блаженство беготни за призраком, что столь мучительно прекрасно изображено Томасом Манном, въелось в венецианские набережные и делает их столь скользкими и опасными. Моя беготня за картонным chierichietto становилась всё более ирреальной, всё более напоминала гоголевско-шостаковичевскую погоню майора Ковалёва за своим носом, и тут я и понял, что и Тадзио был не чем иным, как сбежавшим носом, и недаром сцена в цирюльне так важна и для Манна, и для Висконти: «В пудермантеле, откинувшись на спинку кресла под умелыми руками говорливого цирюльника, он измученным взглядом смотрел на свое отражение в зеркале.
– Седой, – с перекошенным ртом проговорил он».
Надо как-нибудь сходить в венецианскую парикмахерскую.
Церковь ди Сант’Альвизе
Сестиери. – Тростники, ветерки и Доломитовые Альпы. – Выразительность маргиналий. – Дом Тинторетто и Дом Тициана. – «Венецианский бал», фламандская Венеция. – Церковь ди Мадонна делл‘Орто. – Чудо Девы, умилиаты и C.R.S.G.A. – «Введение Марии во храм» Тинторетто. – Иосиф Бродский в поисках пропавшего Беллини. – Нежная Эффи и Satan conduit le bal! – Кампо ди Сант’Альвизе. – Ludovico di Tolosa. – Епископ Агдский, благочестие старых аристократок и шедевры Тьеполо
Каннареджо в оглавлении своей книги я поставил первым из районов не случайно. В Венеции шесть районов, называющихся сестиере, sestiere, «шестинами»: Каннареджо, Сан Поло, Сан Марко, Дорсодуро, Санта Кроче и Кастелло. Образованы они во времена незапамятные, с незапамятных времён и хранят свои границы, историей не изменяемые. Каждый из сестиере имеет своего genius loci, каждый самостоятелен до независимости, и продолжает самостоятельность оберегать так же, как свои границы и свою нумерацию домов, которая в Венеции самая запутанная в мире. Каждый дом нумеруется согласно району, поэтому некоторые знаки четырёхзначны (в Кастелло, самом обширном, дело доходит до 7000). История, однако, даже в Венеции двигалась, хотя никогда не бесилась, да и резвилась редко, разве что в XVI веке, когда новостройки сильно изменили облик города, да совсем чуть-чуть при Наполеоне. Дома пропадали, возникали, вместе с ними исчезали и появлялись номера, но прежняя система оставалась нетронутой, поэтому адрес может звучать как Фондамента Сан Себастьяно 2021, причём этот 2021 стоит между Фондамента Сан Себастьяно 24 и Фондамента Сан Себастьяно 876 – сумасшедший дом. Найти в Венеции по адресному номеру что-либо невозможно, поэтому необходимы пояснения в духе средневековья, примерно такие: налево с моста Кулаков после харчевни с вывеской «Три пескаря». Сестиере Каннареджо, простирающийся на северо-запад Венеции, всегда для неё был пригородом-загородом, занимая положение несколько маргинальное, что-то вроде Васильевского острова для Петербурга и Сокольников для Москвы. Сокольники, да и Васильевский, уже давно так обросли новостройками, что уж центральнее их быть некуда. Вспомните, однако, что ещё в XV веке Сокольники были заповедной рощей для царских охот, и никаких улиц там не было; в XVIII веке, когда Сокольники стали частью города, они оставались безлюдными и как бы «загородными», находясь вне города-ограды. На Васильевском же всегда царил особый загородный дух, читайте «Петербург» Белого. Да и сейчас особость, появившаяся в результате обособленности, ещё еле-еле теплится вокруг Сокольнического парка и на Васильевском. В Каннареджо же появился вокзал, поэтому часть сестиере, по которой пролегает путь от вокзала к центру, чуть ли не самая многолюдная в городе, но остальной Каннареджо, так как Венеции физически расти некуда, особость хранит – этот сестиере как был маргиналией, так ею и остался.