Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут же молодой джигит отскочил от меня, переключился на Ярыгина — это он посмел поднять голос в защиту русского народа.
— Может, ты выйдешь со мною? — и сунул руку в карман, изображая, что у него там оружие, нож.
— Ну, пойдем выйдем, раз уж тебе и твоим кунакам, вижу я, охота выйти.
— Выйдем, выйдем! — засеменил джигит впереди Ярыгина, и вся черная братия, попустившись покупками, потянулась следом.
— Чего ж вы стоите? — послышался раздраженный голос буфетчицы. — Пока этих черножопых нету, берите что нужно.
Я уже отоварился, понес тарелки и чашечки с чаем на стол, когда в буфете снова появился Ярыгин, следом за ним волоклась бригада джигитов, и, забегая сбоку, молодой джигит заискивающе лепетал:
— Пожалста, товарищ Ярыгин, пожалста. Извиняйте. Мы не зна-али. — И все братские народы встали в очередь, смиренно примолкли.
Тут появились Глеб с Витей, набросились на чай, вяло пожевали чего-то. Я рассказал им о только что случившемся происшествии.
— Надо будет подойти потом к Ярыгину, познакомиться с ним и поблагодарить, — мрачно молвил Глеб. Витя стал чего-то рассказывать о жизни торгашей из братских народов. Он какое-то время работал народным судьей и много чего знал о нашей беспокойной жизни.
Мы затрепались за столом, а когда спохватились, Ивана Ярыгина в буфете не было, время поджимало. Мы похватали шапки и поскорее, бегом на почтенное творческое собрание. Прокоп, он ох и лют…
Это был период, когда чемпион мира, олимпийский чемпион Иван Ярыгин, по словам Глеба, сведущего в спорте, крепко загулял, вокруг него завертелось пьющее кодло, друзей настоящих не нашлось и он, покинув Сибирь, вынужден был искать пристанище в Москве иль Ленинграде, почему и пересеклись нечаянно наши пути в столь нечаянный и столь драматический момент.
Более я воочию славного человека, почти моего земляка, никогда не видал, хотя он стал часто бывать в Красноярске, чем-то тут руководил, чего-то возглавлял, ну, думаю, все равно когда-нибудь увидимся, расскажу ему о давнем происшествии, о котором он, скорее всего, давно забыл, пожму ему руку. Но «потом», как это часто случается в нашей жизни, не вышло и никогда уже не выйдет.
Давно уж нам пора научиться за добро платить добром, благодарить за помощь человека сейчас вот, пока тепла его добрая братская рука.
Молодой красивый мужик в темно-красной рубахе с россыпью белых пуговиц, зажмурясь, от всех отстраненный, пел песню мне незнакомую:
Зачем меня окликнул ты?
Это я, гонимый тоской, издалека прилетел в Сибирь, гостевал у любимой сестры в ее однокомнатной уютной квартирке, и она, чтобы развеять меня, порадовать, созвала знакомых в гости. Красавица, добрячка, всем и во всем готовая услужить, сестра моя по застенчивости своей долго оставалась в девках, выскочила наконец нечаянно за нечаянного, нелюбимого человека и теперь куковала с ребенком одна. Подруги и друзья у нее сплошь тоже разведенки и разведенцы — с незадавшейся жизнью, с несложившейся судьбой.
И этот мужик или парень в нарядной рубахе, по профессии инженер, был только что оставлен, брошен женою-вертихвосткой, с двумя детьми брошен, с зарплатишкой инженерной, в такой же вот малосортирной советской квартиренке.
По роду-племени местный, плакать не умеет, вот и выпевает свою долю-бездолье:
Зачем меня окликнул ты
В толпе бесчисленной людской,
Зачем цвели обман-цветы?
Молчат гости, бабы сморкаются, платочки теребят, предлагают певцу, уже изрядно хмельному, еще выпить, душу размочить. Чья песня-то такая славная, спрашивают.
— Не знаю, — отвечает гость, — недавно явилась и уже народной сделалась.
Скоро я узнаю: песню эту написал насквозь комсомольский, всю дорогу бодрый поэт Лев Ошанин.
Здесь же, в Сибири, и свело меня с поэтом, в гостях у моего бывшего школьного учителя и тоже в дальнейшем бодрого поэта, воспевателя новостроек и ленинских мест. Оба они полуслепы были, выпивохи в ту пору ретивые. Это, видать, их и свело. Потом у нас случилась очень хорошая творческая поездка по обским местам. Большой творческой шайкой двигались мы по Оби на теплоходе, и за нами прилетал вертолет, чтобы кинуть нас к нефтяникам иль рыбакам на выступления. С Левой хорошо и легко работать было. В какую аудиторию ни войдешь, везде под хлопанье народ скандирует: «Пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я».
И хочешь не хочешь, по пожеланию и призыву трудящихся говорить, петь песни, словом, общаться с народом приходится Ошанину, а мы, устроившись за его спиной, дрыхнем с похмелюги. Читать и говорить Лева умел зажигательно, с энтузиазмом, но однажды все же взмолился: не могу, говорит, братва, больше вострублять, — и в Нарыме, на краю земли, пришлось вечер вести мне, однако народ все равно востребовал Леву, он попел и, хотя вяло уже, потопал и похлопал вместе с гостеприимным народом.
И везде — от Томска до Нарыма — поэту особое внимание уделялось не только комсомолками, но и просто молодыми, поэзией подшибленными девахами. Одна деваха, которую Лева потом называл маркитанткой, почти на ходу прихватила Леву еще в Томске, в номере люкс.
Пока мы, прозаики и прочая творческая чернь, в автобусе скорчегали зубами, костерили удачливого поэта за легкомысленность, он читал деве зажигательные стихи. Явился разрумяненный, просветленный ликом, плюхнулся на автобусное сиденье и сразу ублаженно заснул.
Прозаики, завидуя поэту, материли его сквозь зубы, сулились нажаловаться в секретариат Союза писателей. А поэту, да еще в очках с толстыми стеклами, что? Спит себе и сладострастно улыбается.
Человек мягкосердечный, где-то безвольный и вроде как виноватый перед всеми за свою удачливую поэтическую судьбу, многокнижье, за любовь народа, Лева пытался делать людям добро, и у него это получалось, однако от насмешек, презрения и наветов не избавляло.
Он, особенно после случившейся в доме трагедии, относился к этому со вздохом, порой горьким, но терпеливо.
Учась на Высших литературных курсах, я не раз слышал от студентов Литинститута поношения в адрес руководителя поэтического семинара, который Ошанин сам же и набирал. В одной общежитской компании Литинститута, не совсем трезвой, даже и вовсе пьяной, было два студента, которых Ошанин, будто ржавые гвозди, вытащил из забора тугой жизни, одного аж из секретарей горкома комсомола, другого — из Суворовского училища. Я уже знал, как трудно было Ошанину их вызволять из неволи и пристроить в Литинститут. И вот эти-то двое молокососов особенно рьяно радели в поношениях своего преподавателя, если по-старинному, по-благородному, — благодетеля.
— Засранцы! — рявкнул я на молодняк, не сдержавшись. — Вы еще не написали ничего даже близко к песням «Эх, дороги» и «Зачем меня окликнул ты?», а уже заноситесь. Неблагодарность — самый тяжкий грех перед Богом.