Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним словом, в конфуцианстве постижение «правды сердца» не устраняло (как в буддизме), а именно подтверждало реальность жизненного опыта и, следовательно, существующего общественного порядка. Но реальность социума подтверждалась здесь ценой требования преображения, творческого поновления жизни. Новой «философии сердца» была свойственна поэтому глубокая двойственность. С одной стороны, проповедь Ван Янмина означала большой шаг в усилии сознания осознать самое себя: теперь конфуцианский муж был призван обратить свой «светоч сердца» на недоступные рефлексии и доопытные – по древней традиции именуемые «сокровенными и неуловимо-утонченными» (ю вэй), – предпосылки своего опыта, на относящиеся к символическому миру «срединности» семена жизни. Последние оставляют вовне лишь свои мертвые «следы», и из этих окостеневших, в сущности нереальных, образов вещей складывается человеческий быт и общественный уклад. С другой стороны, безусловная самоочевидность «сердечного знания» делала ненужными рефлексию и самоконтроль. Она требовала даже больше, чем «вернуться к вещам»: мудрому следовало, отринув «пошлость» объективного, общепонятного знания, удостоверять пред-бытие вещей и, говоря словами древней формулы, самому становиться таким, каким «еще не бывал». Другими словами, полнота «сердечного сознания» воплощалась в конкретности телесного самоощущения, которое, как знак виртуального всеединства «тела Дао», служило источником самой чистой радости.
Итак, для последователей Ван Янмина «врожденное знание» всегда задано человеку, нужно только перестать мудрствовать и своей волей дать себе волю, стало быть – привольно жить единственно правильным образом, претворить свою жизнь в судьбу. Свобода в минском неоконфуцианстве была вещью безупречной.
Ван Янмин завоевал симпатии значительной части образованного общества XVI века смелой попыткой вернуть человека к «небесному» истоку его природы и притом оправдать интерес к повседневной жизни и желание осуществить мироустроительную миссию мудреца вне карьеры чиновника. В условиях нараставшего кризиса империи такая программа становилась все более привлекательной для ученой элиты. Поскольку «семена» вещей принадлежали миру несотворенной «великой всеобщности», познание их давало мудрому абсолютную власть, то есть способность без усилия направлять своей (без-личной) волей движение мира. При этом ищущий мудрости получил право открывать «изначальное сердце» в самом себе и в каждое мгновение своей жизни – вне канонов, существующих институтов и общественных условностей. Как выразился Ло Жуфан, «небесный импульс действует сам собою, подобно пороху, взрывающемуся, когда к нему подносят зажженный фитиль. Наше тело в одно мгновение может слиться с Небом и Землей, и в один миг можно вместить в себя все прошлое и настоящее»[340]. По сути, мудрец в понимании янминистов представлял собой весьма необычную, по европейским меркам, фигуру нонконформистского консерватора: он один вмещал в себя всю традицию, был эксцентричным и независимым нормы и долга ради. Разумеется, современникам больше бросалась в глаза внешняя, нонконформистская сторона этого образа. Сами последователи Ван Янмина, ссылаясь на авторитет Конфуция, восхваляли «безумство в поступках», воспринимавшееся как знак полной искренности. Парадоксальное единение нормы и аномалии со всей очевидностью запечатлелось в популярном тогда жизненном идеале: быть «древним и причудливым» (гу гуай). Тот же культ спонтанности подталкивал янминистов к натуралистическому толкованию психики и апологии автоматизма в человеческом поведении. Законодатель литературных вкусов позднеминского времени Юань Хундао в характерном для той эпохи ироническом тоне мог заявлять, например, что даже и не учившиеся грамоте люди обладают мудростью Трех Учений мира, ибо «обнажаться в жару и одеваться в холод – это даосское “сбережение жизни”, быть учтивым в обхождении – значит блюсти конфуцианский ритуал, а отзываться, когда тебя окликают, – значит претворять буддийский принцип “несвязанности”»[341]. Приверженность самопроизвольному «врожденному знанию» имела и еще одну сторону: обостренный интерес к эмоциональной жизни человека с ее спонтанностью и вместе с тем неизбежным переживанием конечности человеческого существования, опытом «стояния над бездной». Недаром «врожденное знание» Ван Янмина предполагало постижение соприсутствия, даже нераздельности жизни и смерти.
Шесть полюсов мироздания – пределы сердца. Четыре моря – берега сердца. Тьма вещей – образы и отблески сердца. С глубокой древности до нынешней поры было только это сердце. Величественное! Бездонное! Невозможно ни измерить его, ни исчерпать! Это сердце с утра до вечера дает способность видеть и слышать, чтить родителей и любить братьев. Днем и ночью, не нуждаясь в размышлениях, оно само по себе воплощает просветленность сознания. Все люди каждодневно трудятся и отдыхают, едят и дышат – кто же не несет в себе Небо? Каждый человек способен чувствовать боль, видеть и слышать – помимо этого сознания может ли быть еще какое-то сознание?
Как бы то ни было, пафос нового философского движения состоит в настойчивом, порой до одержимости кропотливом разыскании сокрытых корней душевной жизни человека, всеединым сердцем хранимого пред-бытия, в котором опознаются сами границы человеческого. Среди ученых того времени вошло в моду практиковать конфуцианскую разновидность медитации, так называемое покойное сидение (хотя школа Тайчжоу пришла к отрицанию любого медитативного усилия), записывать свои сны, вести дневник и откровенную переписку с друзьями, чтобы регистрировать и контролировать свои душевные движения. Тогда же в Китае появились первые образчики исповедальной литературы. Дальнейшая история китайской культуры – это процесс постепенной интериоризации, или, лучше сказать, «приватизации» культурных символов и ценностей, что углубляло разрыв между публичной и частной жизнью. Но та же тенденция имела и обратную сторону: по мере того как идеал «пустотных превращений» отодвигался все дальше в глубины символического пред-бытия, действительность все больше сливалась с актуальностью человеческого существования, прагматикой быта, натурализмом природных процессов. Китайская мысль неотвратимо приближалась к порогу, за которым символизм «пустотной действенности» воспринимался уже как ненужный и «ненаучный» домысел, а мироустроительная миссия конфуцианского мудреца – как смешная претензия на роль демиурга там, где правят природные законы, а пуще того – вспомним сравнение «врожденного знания» с взрывом пороха у Ло Жуфана – «пушечный выстрел», то есть продукты технической мысли человека.