Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И другие переведенные одновременно вместе со мною из дивизионного медсанбата в армейский госпиталь там же, в Фудидзяне, офицеры тоже ничего лишнего, полагаю, не говорили и наверняка при людях заграницу не восхваляли — только дурак не поостерегся бы и не подумал, чем это может окончиться, однако всех нас откомандировали, точнее сказать, выкинули из дивизии, хотя никаких претензий у командования к нам не было, более того, четверо из шести, в том числе и я, за две недели боев в Маньчжурии были представлены к правительственным наградам. И на Западе, в Европе, мы честно делали Отечку, и не две недели, а кто два, кто три, а кто и четыре года, и досталось там каждому из нас несравненно больше, чем на Дальнем Востоке. Выходило все это несправедливо, оскорбительно и совершенно непонятно: с одной стороны, и московская «Красная звезда», и армейская, и дивизионная газеты писали о «бесценном боевом опыте» офицеров, прошедших войну с Германией, нас называли «золотым фондом офицерского корпуса», с другой стороны, нам, по сути дела, не доверяли, относились как к прокаженным или заразным и, пользуясь случаем, откомандировали, а фактически выгнали из дивизии, хотя вся наша вина заключалась в том, что во время боевых действий, командуя взводами, ротами или батальонами, мы побывали за границей и увидели, как там живут. Тогда, осенью сорок пятого года, после откомандирования, ощущая свою обездоленность, я с обидой и неизбывной болью не раз думал ночами: «За что?!»
Официально — в приказах и директивах — об этом нигде не сообщалось, однако полковник Зудов был не оригинален и отнюдь не одинок. Позднее, в другом соединении, начальник политотдела подполковник Китаев, тоже коренной дальневосточник, публично называл всех воевавших на Западе, за границей, людьми, «подпорченными Европой» или «подванивающими Европой». На офицерских политзанятиях он, делая жесткое враждебное лицо, говорил: «К сожалению, как мне доподлинно стало известно, среди вас находятся людишки со зловонной гнильцой, считающие возможным вспоминать буржуазный образ жизни без принципиального категорического осуждения. Приказываю: забудьте все, что вы там видели!.. Самое же опасное, что подобные антисоветские высказывания не встречают у офицеров гневного отпора! Вся эта зловонная разлагающая гниль в армии нетерпима, и мы будем выжигать ее каленым железом!»
Он заявлял нам это в глаза, не скрывая своего презрения и неприязни и ничуть не смущаясь тем, что воевавшие на Западе и, следовательно, «подванивающие Европой людишки» составляли не менее трех четвертей сидевших или стоявших перед ним офицеров.
Когда на политзанятиях или на совещаниях слышалось то и дело сообщаемое подполковником Китаевым «как мне доподлинно стало известно», естественно, невольно возникал вопрос «От кого?», офицеры начинали посматривать друг на друга, задумывались, и всякий раз мне приходила на память арнаутовская «молитва от стукачей», впрочем, убежденный в своей осторожности, я не беспокоился и ничуть не волновался.
После недельного пребывания в армейском госпитале там же, в Фудидзяне, двадцатого сентября меня в группе из семнадцати офицеров направили во Владивосток для получения назначения и дальнейшего прохождения службы. От Харбина мы добирались на попутных грузовиках мимо уже выкошенных, нескончаемо однообразных полей чумизы и гаоляна, под Хабаровском переправились через Амур и еще более суток тащились пассажирским поездом, удивительно тихоходным по сравнению с эшелоном, мчавшим нас два месяца назад из Германии на Дальний Восток.
Мы ехали, занятые преимущественно своими мыслями, озабоченные тем, куда нас пошлют, где придется служить, куда забросит судьба, а точнее, ведающий офицерским составом отдел кадров только что образованного Дальневосточного военного округа. Большинство из нас, кроме трех сибиряков, мечтало получить назначение за Урал, в европейскую часть страны, или в одну из четырех групп войск за рубежом, к примеру в ту же Германию, ничуть не подозревая, сколь нереальны эти желания.
В вагоне по дороге из Хабаровска во Владивосток меня впечатлили голодные или полуголодные люди, особенно дети, худенькие и бледные, с жадностью смотревшие на любую еду, даже если это была вареная картофелина или кусочек черствого хлеба.
По сути дела, уже года полтора я был отдален от жизни и быта своих соотечественников, гражданского населения России, питаясь по первой фронтовой норме, дополняемой «подножным кормом», добываемым у местных жителей в Западной Белоруссии, Польше и Германии, и, начиная с июля сорок четвертого года, весьма обильно — трофейными продуктами. В госпитале и медсанбате по десятой норме кормили тоже вполне достаточно, с белым хлебом, компотом или киселем и даже суррогатным кофе — напиток этот я раньше никогда не пил и не пробовал, он казался мне заморским деликатесом, вкусным и ни на что не похожим.
Когда два месяца назад нас везли через всю Россию на Дальний Восток и, начиная от Смоленска, я, лежа в теплушке на нарах, подолгу, часами смотрел в отверстие от сучка, меня неизменно удручало обилие бедно, а то и нищенски одетых, судя по всему, голодных людей, их невеселые, озабоченные, исхудалые лица. На станциях в толпе пассажиров бросались в глаза безрукие и безногие, на низеньких тележках или с костылями инвалиды в шинелях и матросских бушлатах. Мы проезжали поросшими сорняками, не выкошенными в конце июля, словно никому не нужными, полями — при остановках на разъездах я дважды убедился, что, видимо из-за ранней весны, хлеб уже переспел и осыпался. Где-то в Поволжье я впервые увидел впряженных в телеги отощалых коров, а за Барабинском, вдоль железнодорожного полотна, телегу с мешками, ухватясь за оглобли, с натугой тянули восемь или девять немолодых женщин и седых старух, как я успел заметить, почти все они были без обуви — босиком. Скудость, нищета и запустение воспринимались после Германии особенно контрастно и болезненно.
Кроме необъятного вселенского простора, голубого ясного неба и невиданной ранее многообразной природы — Средняя Россия, Поволжье, Урал, Западная, а затем Восточная Сибирь и, наконец, Забайкалье, — кроме российских лесов и полей, ничто вокруг не радовало в долгом, почти двухнедельном пути. Тогда, во второй половине июля сорок пятого года, по дороге на Дальний Восток, пусть в условиях ограниченной видимости, разглядывая Отечество, я, может, впервые по-настоящему задумался о цене нашей победы в этой страшной четырехлетней войне и о том, сколь опустошена, надорвана и обездолена Россия, разумеется не представляя точно или даже приблизительно ни глубины, ни размеров этого опустошения и обездоленности.
Если тогда, два месяца назад, я разглядывал своих соотечественников на ходу, из эшелона, на расстоянии, коротко и отрывочно, то теперь, по пути во Владивосток, имел возможность увидеть их бедность, нужду и страдания вблизи.
Более других в том вагоне мне запомнилась красивая, статная женщина лет двадцати восьми, удивительно горделивой осанки, с толстой, соломенного цвета косой, уложенной двумя кольцами на голове, и большими светло-зелеными, опухшими от слез глазами. На ней был строгий темно-серый костюм — пиджак с модными тогда накладными плечами — и никаких украшений, и на лице — ни малейшей подмазки. Б 'ольшую часть времени она проводила в дальнем от нас глухом нерабочем тамбуре, где, отворотясь в угол и прикрывая лицо носовым платком, а к вечеру вафельным полотенцем, часами беззвучно давилась слезами, время от времени содрогаясь от рыданий; когда к ней подходили, она повторяла одно и то же: «Уйдите... Оставьте меня в покое...» Как все же выяснилось, ее муж, морской офицер, капитан второго ранга, тяжело раненный при высадке десанта, кажется в Порт-Артуре, и доставленный во Владивосток, умер там спустя месяц в госпитале, и она ехала из Хабаровска на его похороны. Всякий раз, когда она вставала, чтобы выйти из купе, ее сынишка, светловолосый, не по-детски сосредоточенно-молчаливый мальчик лет четырех или пяти в аккуратном матросском костюмчике с длинными брюками, пытался ее остановить, удержать, брал за руку и, быть может, повторяя чьи-то слова, взволнованным, срывающимся полушепотом не по возрасту серьезно говорил: «Мамочка, я тебя прошу... я тебя очень умоляю — не надо! Не вздумай делать глупости! У тебя есть я и есть бабушка!..» Нагибаясь, она целовала его в щеку или в висок и, закусив нижнюю губу, покидала купе, а он усаживался к окну. Мы не раз пытались его угостить, предлагали консервированную колбасу и трофейные японские галеты, предлагали чай с сахаром и печенье из офицерского дополнительного пайка, однако он от всего без колебаний отказывался — «Спасибо, не надо!» — и часами сидел сосредоточенный на нижней полке в настороженном, печальном ожидании возвращения матери. Когда я ночью проснулся на верхней багажной полке от жары и духоты и спустился попить воды, он спал, накрытый шерстяным платком, а матери в купе опять же не было. Я увидел ее в том же полутемном тамбуре: мерно раскачиваясь, изгибаясь телом, как в забытьи, она странно, тихонько мычала или выла от горя, время от времени срываясь на стон, и не замечала меня, стоявшего в двух или трех от нее метрах в растерянности и нерешимости — что я мог ей сказать и чем помочь?