Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раздраженный, он берет перо, чтобы записать эту мысль у себя в тетрадке.
Бедный скептик, вступивший в очередное противоречие с действительностью! Он записал свою мысль, – то есть отдал ее навсегда внеположному, переживающему его миру.
В доиндивидуалистические времена люди испытывали, конечно, страх смерти, но растерянность не была возведена в принцип. Принципиальным, напротив того, являлось понимание смерти, включенной в систему религиозных, философских или социальных представлений, – будь то личное бессмертие, пантеизм, метемпсихоз, культ предков, абсолютная идея рода или государства или непререкаемость требований чести. Одни из этих систем отрицали уничтожение единичного сознания; другие отрицали само единичное сознание, как не имеющее значения по сравнению с абсолютом бога, вселенной, государства, рода. Так мыслил дошедший до предела в этих вопросах Восток. Христианский Запад – вместе с ценностью каждой отдельной души – открыл принципиальный страх смерти: не инстинкт, не рефлекс, не предсмертную судорогу тела, но осознанный человеком протест против уничтожения неповторимого человека.
Индивидуализм рос, и с ним вместе росло непонимание того, что я умру, если смертен Кай. Оно росло, пока не стало навязчивым представлением второй половины XIX века – бредом Кириллова, который, чтобы не бояться смерти, застрелился; мыслью Толстого, который от непонимания нарочно стоял под севастопольскими ядрами, от непонимания смерти хотел повеситься и по той же причине создал своего бога. В XX веке все это увенчалось «Жизнью человека» Леонида Андреева, Метерлинком с его шелестами и шорохами.
Мы же дети времени, склонного отрицать не только абсолюты классического идеализма, не только бессмертную душу положительных религий, но и самодовлеющую душу индивидуалистов, незаконно обойденную бессмертием.
Тему смерти мы получили в наследство от людей, говоривших: что нужды, что Кай смертен и Кай человек, – я-то совсем не похож на Кая. Мы получили это наследство с тем, вероятно, чтобы восстановить старый жестокий силлогизм.
Что остается за пределами понимания? Спонтанная, нераздумывающая храбрость (очень важное и весомое начало общественного поведения) и на другом психологическом полюсе – бессмысленный ужас или холодное примирение скептиков с бессмысленной необходимостью. Но со скептической резиньяцией трудно жить социально, с затянувшимся ужасом вообще невозможно жить. И человек, который не понимает, – чтобы жить – вытесняет смерть из сознания. Акт этот основан на коренных свойствах психики – на способности человека вообще устранять из сознания то, что ему мешает, на его способности всякий раз направлять внимание к предлежащей цели, так что все остальное оказывается уже не в фокусе, на неспособности большей части людей смотреть мысли в лицо, если только она не порождена единичной, конкретной ситуацией.
Здоровый человек, счастливый семьянин должен быть Толстым, чтобы без особой причины заболеть страхом смерти, Иван же Ильич, пока он здоров и благополучен, не может думать о смерти, как не может сосредоточенно думать по любому другому отвлеченному поводу.
Но мысль эта от других неприятных мыслей отличается тем, что она вечная потенция, которую ежеминутно сны, слова, впечатления могут реализовать судорогой страха. Иногда на поверхность ее вызывает просто отсутствие других представлений, занимающих ум; так бывает в ночи, когда человек пробуждается пустой и вдруг на переходе к бодрствованию с омерзением и сопротивлением представляет себе собственное небытие.
Об этом прояснении и затемнении представлений писал уже Ларошфуко: «Колебания, которым подвержено мужество многих доблестных людей, объясняются тем, что смерть по-разному предстает их воображению. В различные моменты она присутствует в нем с разной степенью ясности… Единственное, что в его [разума] силах, – это посоветовать нам отвратить от нее взоры и сосредоточить их на чем-нибудь другом. Катон и Брут обратились к возвышенным помыслам, а не так давно некий лакей удовольствовался тем, что пустился в пляс на том самом эшафоте, где его должны были колесовать. Невзирая на то, что побуждения различны, – результат один и тот же».
За триста лет до психоанализа, до теорий подсознательного и бессознательного механику отвлечения и вытеснения понял человек, который, по свидетельству госпожи де Севинье, сам умирал так, как если бы в этом событии «не было для него ничего нового».
Ларошфуко знал, что храбрость не тождественна пониманию смерти, примирению со смертью, что один и тот же человек может быть то бесстрашным, то испуганным независимо от степени опасности, но в зависимости от того, попала ли мысль о гибели в фокус его сознания. «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».
Догматическая вера в бессмертие души не избавляла от органически присущего страха. Однако мысль о смерти социально воспитуема. В особенности она воспитуема той системой оценок, которую социум внушает каждому, даже самому субъективному человеку.
Принудительность этой системы непомерно велика; и если из нее, например, вытекает, что быть храбрым хорошо, а трусом – плохо, то стремление оказаться не ниже действующей нормы пересиливает защитный инстинкт; сильнее страха смерти – страх общественного порицания и внутреннего переживания неполноценности (обратное соотношение мы называем паникой).
Человек может бояться головоломной горной дороги, или бурного моря, или ночью глухих, сомнительных переулков и чувствовать одновременно, как этот страх парализуется, задвигается нежеланием в нем признаться. Странное дело, с одной стороны, такое огромное событие – смерть; с другой стороны, такое маленькое, как укол самолюбия, и маленькое пересиливает. Потому что угроза смерти находится за пределом опыта, тогда как угроза унижения очевидна и неотвратима; она и занимает поле сознания.
Необычайный документ – дневник капитана Скотта – свидетельствует о том, что Скотт и его спутники умирали в полярных льдах с величием духа, и величие это имело выраженную социальную окраску. Они не упускали из виду, что умирают именно как английские джентльмены. Перед самым концом Скотт написал письмо матери своего товарища: «Дорогая миссис Боуэрс!.. Я пишу в ту минуту, когда мы очень близки к концу нашего путешествия, и оканчиваю его в обществе двух доблестных и благородных джентльменов. Один из них ваш сын». Какая ясная иерархия ценностей нужна для того, чтобы Скотт написал это матери погубленного им человека.
В крепостной и самодержавной России, в условиях насилия и рабства, рядом с боевой героикой существовал цинизм бытового бретерства. В высшем кругу традиции вольтерианского скепсиса сопрягались порой с офицерским презрением к человеку. Вяземский уже под старость лет рассказал следующую историю 1808 года: «В ожидании обеда гуляли в саду. В числе прочих был Новосильцов… Он имел при себе ружье. Пролетела птица. Новосильцов готовился выстрелить в нее. Князь Федор Федорович Гагарин (оба были военные) остановил его и говорит ему: „Что за важность стрелять в птицу! Попробуй выстрелить в человека“. – „Охотно, – отвечает тот, – хоть в тебя!“ – „Изволь, я готов. Стреляй!“ И Гагарин становится в позицию. Новосильцов целит, но ружье осеклось. Валуев, Александр Петрович, кидается, вырывает ружье из рук Новосильцова, стреляет из ружья, и выстрел раздался… Гагарин говорит Новосильцову: „Ты в меня целил: это хорошо. Но теперь будем целить друг в друга; увидим, кто в кого попадет. Вызываю тебя на поединок“. Разумеется, Новосильцов не отнекивается. Но тут приятели вмешались в наездничество двух отчаянных сорванцов и насилу могли прекратить дело миролюбивым образом. Сели за стол, весело пообедали, и вся честная компания возвратилась в город благополучно и в полном составе».