Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В руках была палка предлинная,
Котомка пустая на ней,
На плечах шубёнка овчинная,
В кармане пятнадцать грошей.
Ни денег, ни званья, ни племени,
Мал ростом и с виду смешон,
Да сорок лет минуло времени, —
В кармане моём миллион.
Миллион – вот демон Некрасова! Что ж, он любил так золото, роскошь, наслаждения и, чтобы иметь их, пускался в «практичности»? Нет, скорее это был другого характера демон; это был самый мрачный и унизительный бес. Это был демон гордости, жажды самообеспечения, потребности оградиться от людей твёрдой стеной и независимо, спокойно смотреть на их злость, на их угрозы. Я думаю, этот демон присосался ещё к сердцу ребёнка, ребёнка пятнадцати лет, очутившегося на петербургской мостовой, почти бежавшего от отца. Робкая и гордая молодая душа была поражена и уязвлена, покровителей искать не хотела, войти в соглашение с этой чуждой толпою людей не желала. Не то чтобы неверие в людей закралось в сердце его так рано, но скорее скептическое и слишком раннее (а стало быть, и ошибочное) чувство к ним. Пусть они не злы, пусть они не так страшны, как о них говорят (наверно думалось ему), но они, все, всё-таки слабая и робкая дрянь, а потому и без злости погубят, чуть лишь дойдёт до их интереса. Вот тогда-то и начались, может быть, мечтания Некрасова, может быть, и сложились тогда же на улице стихи: «В кармане моём миллион».
Это была жажда мрачного, угрюмого, отъединённого самообеспечения, чтобы уже не зависеть ни от кого. Я думаю, что я не ошибаюсь, я припоминаю кое-что из самого первого моего знакомства с ним. По крайней мере мне так казалось всю потом жизнь. Но этот демон всё же был низкий демон. Такого ли самообеспечения могла жаждать душа Некрасова, эта душа, способная так отзываться на всё святое и не покидавшая веры в него. Разве таким самообеспечением ограждают себя столь одарённые души? Такие люди пускаются в путь босы и с пустыми руками, и на сердце их ясно и светло. Самообеспечение их не в золоте. Золото – грубость, насилие, деспотизм! Золото может казаться обеспечением именно той слабой и робкой толпе, которую Некрасов сам презирал. Неужели картины насилия и потом жажда сластолюбия и разврата могли ужиться в таком сердце, в сердце человека, который сам бы мог воззвать к иному: «Брось всё, возьми посох свой и иди за мной».
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.
Но демон осилил, и человек остался на месте и никуда не пошёл.
За то и заплатил страданием, страданием всей жизни своей. В самом деле, мы знаем лишь стихи, но что мы знаем о внутренней борьбе его со своим демоном, борьбе несомненно мучительной и всю жизнь продолжавшейся? Я и не говорю уже о добрых делах Некрасова: он о них не публиковал, но они несомненно были, люди уже начинают свидетельствовать о гуманности, нежности этой «практичной» души. Г-н Суворин уже публиковал нечто, я уверен, что обнаружится много и ещё добрых свидетельств, не может быть иначе. «О, скажут мне, Вы тоже ведь оправдываете, да ещё дешевле нашего». Нет, я не оправдываю, я только разъясняю и добился того, что могу поставить вопрос, – вопрос окончательный и всеразрешающий.
Свидетель в пользу Некрасова
Ещё Гамлет дивился на слёзы актёра, декламировавшего свою роль и плакавшего о какой-то Гекубе. «Что ему Гекуба?» – спрашивал Гамлет. Вопрос предстоит прямой: был ли наш Некрасов такой же самый актёр, то есть способный искренно заплакать о себе и о той святыне духовной, которой сам лишал себя, излить затем скорбь свою (настоящую скорбь) в бессмертной красоты стихах и назавтра же способный действительно утешиться… этой красотою стихов. Красотою стихов, и только. Мало того: взглянуть на эту красоту стихов как на «практическую» же вещь, способную доставить прибыль, деньги, славу, и употребить эту вещь в этом смысле? Или, напротив того, скорбь поэта не проходила и после стихов, не удовлетворялась ими; красота их, сила, в них выраженная, угнетала и мучила его самого, и если, будучи не в силах совладать со своим вечным демоном, со страстями, победившими его на всю жизнь, он и опять падал, то спокойно ли примирялся со своим падением, не возобновлялись ли его стоны и крики ещё сильнее в тайные святые минуты покаяния, – повторялись ли, усиливались ли в сердце его с каждым разом так, что сам он, наконец, мог видеть ясно, чего стоит ему его демон и как дорого заплатил он за те блага, которые получил от него. Одним словом, если он и мог примиряться моментально с демоном своим и даже сам мог пускаться оправдывать «практичность» свою в разговорах с людьми, то оставалось ли такое примирение и успокоение навечно или, напротив, улетало мгновенно из сердца, оставляя по себе ещё жгуче боль, стыд и угрызения? Тогда, – если б только можно было решить этот вопрос, – тогда нам что ж бы оставалось? Оставалось бы только осудить его за то, что, будучи не в силах совладать с соблазнами своими, он не покончил с собой, например, как тот древний печерский многострадалец, который, тоже будучи не в силах совладать со змием страсти, его мучившей, закопал себя по пояс в землю и умер, если не изгнав своего демона, то, уж конечно, победив его. В таком случае, мы сами, то есть каждый из нас, очутились бы в унизительном и комическом положении, если б осмелились брать на себя роль судей, произносящих такие приговоры. Тем не менее поэт, который сам написал о себе:
Поэтом можешь ты не быть,
Но гражданином быть обязан,
тем самым как бы и признал над собой суд людей как «граждан». Как лицам нам бы, конечно, было стыдно судить его. Сами-то мы каковы, каждый-то из нас? Мы только не говорим лишь о себе вслух и прячем нашу мерзость, с которою вполне миримся, внутри себя. Поэт плакал, может быть, о таких делах своих, от которых мы бы и не поморщились, если б совершили их. Ведь мы знаем о падениях его, о демоне его из его же стихов. Не было бы этих стихов, которые он в покаянной искренности своей не убоялся огласить, то и всё, что говорилось о нём как о человеке, о «практичности» его и о прочем, – всё это умерло бы