Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И старшим наше подавай, им заграничного не надо. Дескать, Битлы нам ваши не по вкусу. Большое горе.
Ушёл домой я, хоть и не хотелось.
Молока попил, в гараж подался. Включив приёмник, о Ларисе вспомнил. Сердце заныло. Как у мамы. Кстати – как раз симфонию передают. Скрипки да флейточки. Виолончели. Для сна – нормально. Спать только лёг, слышу, высвистывает меня с улицы Рыжий. Так только он свистит, ни с кем не спутаешь. Как соловей-разбойник – пуще. От его свиста шуба заворачивается – так говорил Иван Захарович. И добавлял: «Всю жизь свою, варнак, просвиш-шэт… Я яво вижу наперёд: из-за тюремной пялится ряшётки… Ох и зряшной уж парнишшонка».
Вышел за ворота.
– Ну? – говорю.
– Приехали! – говорит Рыжий, а сам, как медная блесна, песком натёртая, сияет.
– Кто? – спрашиваю.
– Да эти… девки-то.
– Какие?
– Да переписываемся с которыми.
– Ты.
– Я. И ты сначала-то… сам отказался.
Мода у нас такая завелась. Узнают как-то или от кого-то девчонки имена и фамилии мальчишек из других деревень и предлагают переписываться. И мне одна прислала из Черкасс – Ялани выше по Кеми тут – письмо с предложением дружбы и с настоятельной просьбой отправить ей мою фотку – чтобы хоть представлять, что я такое и как выгляжу. Дуся Тюрюмина – какая-то. А другу – Таня Чурускаева, её подружка, из Черкасс же. С подобной просьбой-предложением. Мы никогда их и в глаза не видели, даже не знали, что такие есть на белом свете. Есть, оказалось.
Сфотографировал я сам себя со скорченной физиономией и сведёнными нарочно на носу глазами – страшнее некуда, как и задумал, получилось – и послал Дусе портрет этот на вечную память. На том общение и прекратилось. А друг мой с Таней продолжают переписку. Как-то ещё по почте не влюбился. Но письма всё-таки хранит – недобрый признак. Люська Маркелова к сестре своей уехала в Исленьск – по ней скучает. Хотя она ему и не давала повода.
Они-то, Таня с Дусей, и приехали.
– Да не пойду я. Спать уж лёг.
– Парень, ты чё?! Совсем рехнулся?
– А как, не выспавшись, поедем?
– Тогда и я уж не пойду.
– Ты, Рыжий, мёртвого упросишь.
– Истома, ты заколебал.
Оделся я. Пошли мы.
Улица в мураве – идти по ней пружинисто, но мягко – как по персидскому ковру; вот и идём мы, чуть пружиня.
Туча скатилась за Ислень. Упёрлась в Кряж, упругим боком в него вмявшись. Розовая. Как будто Бог её облил малиновым вареньем. Чтобы не ослепляла белизной. Раскосматилась её макушка, растрепалась. Она, другая ли гремит. Далеко где-то – глухо и высоко проносится по небу рокот.
Небо раскрасилось – от золотого до лазоревого.
В низине чибисы кричат. Утки раскрякались на лужах – чем-то обеспокоены. Пугает кто-то их. Быть может – кошки. Где только летом те не бродят. Подобно диким.
Ерошка наш гуляет где-то целый месяц. В лесу, может? Поди, уже и не живой.
Старики и старухи на месте – им не спится. Есть что вспомнить, есть что обсудить. Дорога торная – не вязнут, – беседа их не прерывается. И мы у них под зорким наблюдением – уши у Рыжего зардели; свои – не вижу, чувствую – горят.
Лишь самых древних в избы увели – за это время уж проветрились. Помнят они, где были только что, не помнят ли – загадка, в которую и вникать страшно.
Дымокуров прибавилось; ды́мки расширились и уплотнились; с ними туман готов смешаться – после не различишь их и по цвету.
Солнце уже над самым ельником. Когда закатится оно, его короной увенчает. Скоро корона потемнеет – как будто патиной покроется; сколько-то времени спустя и вовсе смоется. Чуть не на сутки.
А Камень долго ещё будет озарённым – день там длиннее, чем в Ялани.
Мужики возле клуба. Женатики. Человек тридцать. Гром ко разговаривают и смеются. Лица у них, как кирпичи, красные. И не только от заката. Чубатые. Виски и затылки у них стриженные. Не как у нас. Мы для них – хиппи волосатые.
Побреют, в армию-то загребут.
Пусть тогда бреют, нам до лампочки.
«Длинноволосые, как Меровинги», – говорит про нас наш учитель истории Артур Альбертович Коланж, бывший наш классный руководитель, ушёл на пенсию недавно, но подстричься не заставляет.
Кружки пивные висят на штакетнике. Пустые. На солнце – как лампочки. Надя, буфетчица, их после соберёт.
Штакетник целый и покрашен – драк давно не было в Ялани. До проводин или встретин. До первой свадьбы.
И так, помню, бывало, что починить-то его, штакетник, после драки успеют, а покрасить до следующей – нет. Может, и краски жалко было – выжидали. Рассудительно. К весенним праздникам покрасили – стоит нетронутый вот, невредимый. Как бы не сглазить.
Глупый вопрос от мужиков:
На скачки, мол?
Рыжий:
– На скачки!
Ноги коверкать, мол?
– А вам-то что?!
Смешно и тут им – не уймутся; июнь – работой не загружены – до сенокоса, до уборочной, – тогда уж станет не до пива им, не до веселья беззаботного, и день и ночь будут пахать.
Вошли мы в клуб.
С улицы. Пока привыкли к полумраку, присмотрелись.
Всё как обычно.
Скамьи-сиденья убраны из зала – часть их в фойе теперь стоит, другая часть на сцене нагорожена. Только вдоль стен оставлены – для тех, кто любит посидеть, есть и такие – наблюдатели. Зачем приходят? Уж и торчали бы со стариками на завалинках, чесали б с ними языки. Одна им радость – пошушукаться. Пусть, думаю, мне не мешают.
Яблоку упасть негде. Шейк и твист – кто на что горазд, и у кого как получается коверкать ноги. С утра такую бы разминку, весь день бы бегал как заряженный. Скрипят подошвы. Пол качается. А чаще – танго. Тут уж обычно: топчись на месте, прижимайся. Те, кто умеет, и вальсируют. Вальс не для нас – не признаём. Играть – играем. Когда просят. Не кобенимся. «Дунайские волны». «Амурские волны». «На сопках Маньчжурии». Тогда Вовка Балахнин, наш солист, кладёт гитару и берёт аккордеон. На нём он – мастер. Надо и мне бы научиться. Звучит красиво. Трогает за живое. Чуть не сказал