Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Именно поэтому он терпеливо маячил за Лёкиной спиной и ждал.
Разговор прервался.
Потом Лэй выпустил ладонь отца, кашлянул и неловким баском сказал:
– Так вот, пап, тут такая ботва…
Из пиджачного кармана захрюкал Моцарт.
– Але!
Напрыгнул, конечно, опять неумный господин Дарт.
– Ну как, Лёка? Успел в ОВИР?
– Нет, – коротко ответил Лёка, делая в сторону Лэя виноватое лицо: мол, извини, это вынужденно и ненадолго… Точно такую же мину, молча прося прощения за паузу в разговоре, он скорчил бы, если б звонок прервал его беседу с любым случайным собеседником.
А то был сын.
Он в ответ сделал успокоительное лицо: ничего, мол, трепись, дело житейское.
Так, как сделал бы на его месте любой.
– Ну, смотри… – проговорил господин Дарт. – А я хотел узнать точно, едешь ты или нет, и если едешь, то когда. Я твой материал уже велел в завтрашний номер ставить, так что ждем.
– Хорошо. Ночью пришлю, часам к трем будет у вас. Так что утром лови.
– О’кей.
Лёка отключился и сунул мобильник в карман; Нат, наклонившись к уху Лэя, что-то тихонько сказал ему – и Лэй, кивнув, пробасил:
– Пап, дай поюзерить.
И протянул руку открытой ладонью вверх.
Лёка понял смысл просьбы лишь через мгновение. Вытащил телефон и, ни о чем не спрашивая, протянул его сыну. Тот, в свою очередь, передал трубку Нату; Нат, путаясь пальцами в явственно непривычных мелких кнопках, натискал какой-то номер и приложил трубку к уху.
«И как долго все это будет продолжаться?» – в отчаянии гадал Обиванкин.
Повернуться и уйти… Повернуться и уйти… А потом? Где я буду искать другого человека, не продавшегося с потрохами оккупантам – и в то же время с перспективой в ближайшее время на абсолютно официальном основании добраться до Москвы?
И он терпеливо сопел, стоя у Лёки за спиной, и в нарочитой вальяжной рассеянности («безмятежно прогуливаюсь, поняли?!») оглядывал родные еще с середины прошлого века окрестности, такие массивные, весомые, каменные, такие неизменные: проходит десять лет, пятнадцать, возвращаешься в Питер из степей – а на том же самом месте стоят и, словно могучие линкоры, пропарывают жидкие струи времени, скользящие вдоль из несокрушимых бортов, и Двенадцать коллегий, и серая бастилия БАНа, все неизменно милые сердцу и – теперь надрывающие сердце: здания те же, но жизнь в них совсем иная, а то и вовсе нету жизни в них, выкурили, как назойливых ос из гнезда… Что сейчас в Библиотеке Академии – ежели самой Академии нет? Обиванкин не знал и боялся узнать.
– Сонька? – сказал Нат. – Это я, ага… Живой, живой. Что, теперь в Автове взрыв? Не, мы совсем в другой степи… С Лэем загуляли малехо. Не, потом, я по чужой мобиле… Предкам отсигналь – вот я звоню. Ага. Вечером приду, расскажу.
Он отключился и передал трубку Лэю.
Тот помедлил, потом кинул нерешительный взгляд на Лёку; Лёка в ответ лишь удивленно задрал брови: мол, какие проблемы? Тогда Лэй решительно принялся нажимать попискивающие на разные голоса кнопульки.
– Мама? – сказал он, и у Лёки по сердцу снова будто треснули монтировкой. Ага, подумал Лёка с каким-то мазохистским удовлетворением, стало быть, я все ж таки еще не совсем мертвый…
Маша была буквально рядом. На противоположном краю разговора.
Только разговор вел не он, не Лёка. Он в разговоре этом даже не участвовал. Его словно бы не существовало.
Близость была иллюзорна. Точно так же, как все последние годы – в одном городе, на одних улицах… Может, в позапрошлом году мы в какой-нибудь день ехали в соседних вагонах метро. Ну и что?
– Со мной все нормалек. Просто гуляем с Натом. Ага, немножко попили… Нет, что ты, одно пиво. По голосу чуешь? Ну, ты даешь! А? На Васькином, вот уже скоро шустрим до хаты. Ага. Нет, ни к кому не зашли. Тут… – Он мигнул на Лёку коротким взглядом исподлобья и опять спрятал глаза. – Тут один друг свою мабу поюзерить дал на минутку. День как прошел? Дома расскажу.
Он отключился. Протянул телефон отцу и сказал:
– Спасибо.
– Не за что, – ответил Лёка.
Голос не дрожал. И дыхание вроде уже пришло в норму… Сердце колошматило, конечно, но уж не выпрыгивало, не то что несколько секунд назад.
Друг, значит.
– Вы же голодные! – сообразил он. – С утра не евши!
– Жидким хлебом напитались, – сказал Лэй.
– Закусывать надо, – нравоучительно произнес Лёка. – В здешних краях наверняка столовки есть, айда?
– Да мне бы домой бы, – сказал Лэй.
– По-любому, – добавил Нат, и они оба засмеялись чему-то своему. Наверное, это была некая цитата; Лёка помнил, как они с друзьями к делу и не к делу (например, когда их прихватывали по случаю безбилетного проезда в трамвае) обменивались репликами вроде «Там, где торжествует серость, к власти всегда приходят черные» – «Не советую, гражданин… мнэ-э… съедят» (Лёка до сих пор отчаянно скучал по таким разговорам, но нынче играть в столь интеллектуальный пинг-понг стало просто не с кем) – и довольно ржали, наблюдая полнейшее непонимание и недоумение со стороны взрослых. Вот точно так же, как эти сейчас.
Эти.
Сын и его друг.
С ума сойти.
Давненько я не вспоминал любимых цитат… думал, давно уж все они выветрились из памяти, а вот поди ж ты, стоило только возникнуть подходящей ситуации – как миленькие, вылетели вдогон из мглы. Нуль-транспортировка из прошлого. Или, наоборот, меня туда. Вон, мне в первый момент показалось, будто малыш Леня далеко от дома забрел, в такую даль без папы или мамы нельзя…
На семейной артерии бытия у меня выкромсано пять лет: последний день нашей общей тогдашней жизни – и к нему наспех, через край, подшит сразу сегодняшний день.
А за это время…
А забавно. У власти окончательно утвердились те, кого в ту пору, когда мы с друзьями перепасовывались репликами про серых и про мнэ, сочли бы безупречно, безоговорочно белыми. Все так или иначе ущемлены или поруганы Совдепом, все горят праведной ненавистью к тоталитаризму, все борцы да правозащитники, тот из хельсинкской группы, эта из «Континента», этот из «Немецкой волны», этот и вообще сидел… А гражданина все равно съели. В чем тут дело?
В серости?
В равной серости тех, кто бел и кто черен?
Ладно, подумаю позже. Например, в поезде, когда буду в Москву ехать…
Да, собственно, что там… История вознесла их сперва к духовной, а потом и к политической власти, да столь безоговорочно, что прежним рулевым, дабы остаться при должностях, пришлось всерьез косить под этих белоснежных.
Не имея никакой программы, помимо пресловутого разрушения старого мира до основания, они без тени сомнения или раскаяния оглушили вместе с тоталитаризмом всю систему управления. Армия озабочена лишь подготовкой реакционного переворота! Спецслужбы заняты лишь травлей и подавлением свободомыслия! Наука насквозь милитаризована и ни на что не способна, повернуть ее лицом к народу! Заводы и фабрики должны производить исключительно товары народного потребления! Номенклатура поголовно безграмотна и думает лишь о своих привилегиях! Да, они кричали свою выстраданную правду честно, из сердца, большинство из них вполне искренне хотело, чтобы все сразу вдруг стало хорошо, их правда и впрямь отражала одну из сторон действительности; но праведники-то были уверены, что это – вся действительность! А когда народ застонал от ударивших в расцвете надежд голода, холода, хаоса и нового унижения (шок – пожалуйста, а терапия только за дополнительную плату), они перенесли свою благородную ненависть к режиму на весь народ (Россия, ты сошла с ума!), уверив себя, будто он стонет единственно оттого, что затосковал, как по теории и положено нежданно-негаданно обретшему свободу рабу, по твердой руке. Эти несчастные не умели ничего, лишь обличать всех и во всем. И уже в середине девяносто второго им срочно понадобилось бежать к кому-нибудь спасаться – то бишь передоверять реальное управление либо вынырнувшему ворью да проворным и опытным, к тому времени уже изрядно партийным теневикам, у которых за душой не было ничего, кроме как продать и пожрать, – либо бескорыстно заботливым западным дядям, всю жизнь их, белых праведников, кормившим и хвалившим (ви есть единственный свободный льюди в этот царство поголовный рабство, арн’т ю?), а вдобавок вооруженным очередным единственно правильным учением…