Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Буревестник ответил не сразу.
Он как раз поймал восходящий поток и теперь парил, расправив свои огромные крылья!
— Одна чайка рассказала...
«Я знаю, в вашем сердце есть...». Виктория Фролова
Теперь, когда я знаю всю историю ее жизни, я часто представляю ту короткую летнюю ночь. Молочная серость сумерек, деревянный дом с левой стороны улицы, штакетник, темная волна фруктовых деревьев, небольшое окно. Семнадцатилетняя девушка с черными косами лежит в постели, шепотом повторяя заученные слова: «Я вас люблю, к чему лукавить?»
Наверняка стул с длинным, аккуратно разложенным платьем стоял рядом с постелью. Я представляю, как ей хотелось встать и потрогать тонкую марлю, окрашенную свекольным соком и накрахмаленную с вечера: засохли ли складки? Но за окном нерушимая тишина. Все живое замерло в миге абсолютного покоя. И она лежит, смотрит в ясность грядущего, а пальцы перебирают косы в такт пушкинскому ритму и биению сердца:
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость, и прямая честь...
Школьный спектакль по «Евгению Онегину» отменят тем самым наступившим днем. Платье из розовой марли, аттестат с круглыми пятерками, дом и вся улица на пригорке сгорят.
— Все сгорело. Фотографии, документы. По голой земле пошли.
Так она рассказывала об этом, когда все, что можно, было построено, сфотографировано и сшито заново. Только теперь на Южном Урале.
Первое воспоминание о ней: тучная, коротко стриженная черноволосая женщина в клетчатом костюме. Мы сидим на скамейке под яблонями-дичками, и нас засыпает плотным дождем белых лепестков. У бабушки одышка, от автобусной остановки до нашего садового участка она идет в три этапа. Вот и сейчас мы встанем, пройдем еще, потом еще... Еще немного, еще чуть-чуть, пока с левой стороны улицы не покажется крыша нашего домика.
Я всегда знала, что она с Украины, а не с Урала. Она ни разу, даже случайно, не произнесла «чё» вместо «что», терпеть не могла серую слизь от лузги семечек и до покупки сада к местной природе испытывала нечто среднее между снисходительным равнодушием и пренебрежением.
Каждый месяц на столе в большой комнате их с дедом квартиры появлялся белый прямоугольник письма. Она клала его поверх телепрограммы, вырезанной из газеты, заранее достав из конверта, словно приглашая к чтению. Потом сама читала вслух и пересказывала несколько раз. Она ездила в гости, возвращаясь, грузила в полированный сервант банки с белым и желтым медом, прятала в кухонную тумбу мешок с колотыми орехами, понемногу выдавала к столу сухую темную колбасу. Еда вообще занимала в ее жизни особое место. В субботы она топила сливочное масло и пекла на золотом жире блины в темных лунных кратерах. В воскресенья мы лепили вареники и пельмени: с утра и до полудня, все вместе, пока полностью не закрывали белую ребристую доску с меня ростом.
Каждый раз, когда в квартире стихала суета готовки и она с дедом отправлялась отдыхать в спальню, я, вместо того чтобы идти гулять во двор, тихонько выдвигала левый ящик шкафа в зале, доставала красный семейный фотоальбом и рассматривала страницу за страницей.
Вот бабушка сразу после войны. Большой портрет на всю страницу. Тонкая красавица в голубом платье с шоколадными переливами. Волосы уложены короной, непроницаемый взгляд миндалевидных глаз. Фотография раскрашена вручную по матовой бумаге, но я этого не понимаю. Меня смущает, что с ярким румянцем и морковным цветом губ бабушка чересчур очевидно красива. Я беру школьный ластик и начинаю тереть это лицо, и останавливаюсь лишь из жалости и страха испортить снимок.
Вот суровый мужчина в военной форме, с насупленными бровями и выпяченным подбородком. Мой дед, поклонник Печорина, лично покрывший гипсовый бюст Лермонтова бронзовой краской и водрузивший его на книжный шкаф в спальне. Туда сейчас нельзя, они спят, но, когда бабушка уедет в сад, я...
Что было в правой части шкафа, открывавшейся сразу и без затей, я уже не помню. А содержимое левой, запертой на тайный мелкий гвоздик, до сих пор стоит перед глазами. Гоголь, Гончаров, Фенимор Купер — внезапно и незаслуженно высоко, видимо, из-за нарядного орнамента на переплете... Именно в этой, левой части шкафа, в самом низу меня всегда ждала она: «Война и мир».
Болконского, как и Печорина, дед считал равным себе. Иначе откуда взялся тараканий бисер карандашной пометки «Да! Как верно!» у абзаца: «Никогда, никогда не женись, мой друг; вот тебе мой совет, не женись до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал все, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно, а то ты ошибешься жестоко и непоправимо».
Толстая неопрятная старуха. Собачья голова. Изредка, когда хорошее настроение, с кличкой Муся. А она его всегда только по имени отчеству. Лишь один раз она назвала его Мишей, всплеснув руками и поцеловав на глазах у всех: когда дед, внезапно гордый и смущенный, принес ей откуда-то торфяные горшочки для рассады.
Иногда мне чудилось, что за сценой нашей семейной постановки звучат раскаты куда страшнее, чем усталость и разочарование. Что тишину квартиры со стандартным набором ковров и хрусталя вот-вот рванет гром небывалого скандала, снесет гроза презрения.
Видимо, спасаясь от этой грозы, она при любом случае бежала из города и укрывалась в саду. Ей понадобилась лишь пара лет, чтобы у домика по левой стороне улицы зацвели пионы, разошелся хоровод вишен и смородины и расправилась изгородь из огромного усатого гороха с изумрудными стручками в ладонь. Все сажали у изгороди рябину, а она — березку с незабудками и жасмин. Все растили калину, а она привезла грецкий орех. Каким-то чудом он пережил зиму, и первым же летом, когда шершавые темные листья с резким запахом стали видны с улицы, грянуло. Проходящий мимо мужик с внуком встал как вкопанный и тихо сказал сам себе: «Це горiх».
— Какой горох, деда? Вот горох. А это дерево, чудное.
Я сказала, что это грецкий орех, его привезла с Украины моя бабушка, Вера Демидовна. Мужчина задохнулся воздухом, закашлялся, а вечером пришел снова — знакомиться. Завел осторожно, издалека: «Я вот гляжу, а вы ведь тоже... и давно?» Бабушка занервничала, вышел дед. Был странный разговор из недомолвок под лютым взглядом, полным неприязненного страха. Гость быстро съежился, посерел и исчез. Дед в злобном молчании уехал в город, а мы с ней впервые остались ночевать в саду. Я спала плохо и почему-то дико боялась, что к нам обязательно ворвутся и обязательно жестоко нас убьют.
Я как-то очень рано начала всего бояться.
До сих пор удивляюсь, как она, всю жизнь проработавшая учительницей русского языка и литературы, так легко и равнодушно рассталась и с учительством, и с литературой. Однажды я застала ее врасплох, спросив: кто твой любимый писатель? Помешкав, она ответила, с упрямой готовностью постоять за свой выбор:
— Некрасов.
— Почему?
— Потому что про нашу крестьянскую жизнь правду писал.
Я была разочарована и уступила без борьбы. Читающей ее я видела и дальше лишь отрывной календарь с лунным циклом для рассады и полива.
Она ушла в сад полностью, не замечая, как меняется жизнь вокруг. Что у соседей на месте навозных куч давно стоянки для машин, а у нас по-прежнему лишь плеть огромной