Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Героическая и травматическая память жертв. Решающее различие между победителями и побежденными, с одной стороны, и преступниками и жертвами, с другой, состоит в том, что во взаимоотношениях последней пары отсутствует всяческая симметрия. Там сражения вообще не происходит, а имеет место лишь страшная асимметрия превосходящей силы и полного бессилия, идет преследование и уничтожение без всякого сопротивления, там нет ни политических целей, ни мотивов, ни ценностей, которые преследуемая сторона могла бы противопоставить губительному могуществу своих гонителей. Обычно преследуемые не были борцами Сопротивления, а всего лишь пассивными жертвами, никоим образом не подготовленными к тому, что им предстояло, не говоря уж о самообороне. Этот опыт уже не может быть переработан героическими формами мемориализации и освоения прошлого. Возникла проблема новых мемориальных форм для этого опыта, которые складывались на протяжении десятилетий и выкристаллизовались вокруг понятия «травма». Травматическая память жертв во многом отличается от героической памяти. Сколь легко вспоминать о пережитом насилии и утрате в модусе героической жертвы, столь же невозможно сделать это в модусе травмированной жертвы. Героическая жертва именуется «мучеником». «Мученик верует во что-то, в некий идеал, в нацию или в Бога. Смерть мученика ужасна, но она исполнена глубокого смысла. <…> Невыносима, однако, мысль о том, что миллионы людей были уничтожены совершенно напрасно. Отсюда попытки задним числом придать их гибели какой-то смысл, называя их мучениками, воздвигая им памятные распятия и совершая религиозные ритуалы»[81]. Придание смысла может оформляться как в религиозной, так и в национальной семантике. Путеводитель, выпущенный в ГДР, описывал мемориал, посвященный женскому концлагерю Равенсбрюк, как памятник «нашим сестрам, вечным героиням антифашистской борьбы, отдавшим жизнь за свободу и независимость своих стран и за счастливое будущее всех народов»[82].
Травматический опыт страданий и позора лишь с трудом находит себе доступ к памяти, ибо этот опыт не интегрируется в положительное представление индивидуума или нации о самих себе. Для виктимизированных субъектов не существует апробированных культурой форм рецепции и мемориальных традиций. «Почему, – пишет Луис Бегли, – нам так сложно восхищаться теми, кто подвергался пыткам, не оказывая сопротивления? Например, потому, что они не делали этого не из добровольного непротивления или гордости, а просто из страха?»[83]Поэтому бывает, что травматический опыт получает общественное признание, обретает символическую артикуляцию лишь через несколько десятилетий или даже столетий после самого исторического события. Лишь тогда он делается составной часть коллективной или культурной памяти. Нужно пройти долгий путь, прежде чем травмированная память жертв получит признание, будет принята как историческое знание и войдет в состав коллективной памяти. Обретет ли жертвенная память социальной группы форму коллективной и культурной памяти, зависит от того, сумеет ли пострадавшая группа солидаризироваться, объединиться в организованный коллектив и создать формы коммеморации, передающиеся из поколения в поколение. При отсутствии подобных символических форм коммеморации психическая травма может оказаться неосознанной и передаться следующему поколению. К исцелению исторической травмы, вероятно, следует подойти сначала с помощью героической коммеморации жертв, поэтому память о восстании в варшавском гетто долгое время занимала центральное место в воспоминании евреев о Холокосте; поэтому же героическая память о пожарных играла после 11 сентября 2001 года столь значительную роль в траурных церемониях в Нью-Йорке.
Оба значения амбивалентного понятия «жертва» можно проиллюстрировать на примере двух историко-политических инициатив бывшего канцлера ФРГ Гельмута Коля. Совместное посещение Гельмутом Колем и американским президентом Рональдом Рейганом солдатского кладбища в Битбурге в мае 1985 года было призвано соответствовать первому значению слова «жертва» в смысле «sacrifice». В ходе нормализации политических отношений двух стран, которые были близкими союзниками на протяжении сорока лет, казалось, должны были бы сблизиться и их национальные образы прошлого. Траурный ритуал, отдающий дань памяти как павшим солдатам держав-победительниц, так и немецким солдатам, должен был служить примирению и способствовать устранению сохраняющихся разногласий. Но вышло нечто противоположное. На воинском кладбище Битбурга находились захоронения не только американских солдат и военнослужащих вермахта, но и членов «ваффен-СС», которые автоматически оказывались включенными в немецко-американский мемориальный акт примирения. Все они принесли себя в жертву («sacrifice») ради своей отчизны. Подобное уравнение по умолчанию обернулось скандалом, который еще ярче подчеркнул имеющиеся различия и ознаменовал собой новый этап формирования немецкой исторической памяти[84]. Если коммеморация на воинском кладбище Битбурга имела в своей основе героическое понимание «жертвы» («sacrifice»), то спустя семь лет тот же федеральный канцлер обратился в собирательном мемориальном акте к пассивному значению понятия «жертвы» («victim»). В 1992 году Гельмут Коль превратил бывший восточногерманский мемориал Neue Wache на Унтер-ден-Линден в новый центральный мемориал объединенной Германии. Коль посвятил его «жертвам войны и тирании». Под эту категорию жертв подпадают вместе с немецкими солдатами участники Сопротивления, люди, подвергшиеся изгнанию или бомбардировкам, изнасилованные женщины вместе с убитыми узниками концлагерей. Коммеморация со столь безграничной и универсальной виктимизацией стирает в памяти различие между преступниками и их жертвами. Остается лишь общность катастрофической судьбы, выпавшей всем, и расплывчатый пафос, который каждый посетитель мемориала может адресовать по собственному усмотрению.
Поворотный момент в жертвенной памяти. В настоящее время происходит поворот от сакрифицированных к виктимизированным формам памяти, которые, разумеется, имеют мало общего с описанным выше актом снимающего различия обобщения. Этическое значение данного поворота состоит не в том, что все мы, дескать, являемся жертвами, а в том, чтобы состоялось признание реальных жертв, которым должны быть возвращены их имена и о которых должна быть рассказана их история. Если сакрифицированная жертва получает признание в своем сообществе, то для виктимизированной жертвы, не принадлежащей к аналогичной социальной группе, необходимо поначалу признание извне, которое подтверждает статус жертвы. Память о виктимизированной жертве не может оставаться внутри группы самих пострадавших, эта память нуждается в расширении круга ее носителей, в публичном признании и общественном резонансе. Свидетельство травмированной жертвы нуждается в таком резонансе, в этическом отклике, то есть в памяти, которая выходит за пределы групповых интересов.
Французский историк Анри Руссо видит в повороте от героя или мученика, который гибнет ради какого-то дела или жертвует собой ради сообщества, к жертве, которая требует признания и воздаяния, «важный переход от политической к моральной парадигме рассмотрения прошлого. Разве когда-либо раньше “герои”, полубоги в греческом понимании этого слова, оказывались перед судом, требующим от них возместить ущерб за совершенные деяния? Впрочем, – добавляет он, – сейчас индентификация с жертвами, которой действительно пренебрегала традиционная государственная историография победителей, привела к переоценке такой перспективы»[85].