Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первое стихотворение сплошь пейзажное. Будто кто‐то любительской кинокамерой запечатлевает картину запустения:
Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве…
– труднопроизносимый повтор глухих и шипящих звуков одновременно и звукоподражание шуршанию грызунов, и почти логопедическое упражнение, воссоздающее атмосферу детства с его скороговорками вроде “Шла Саша по шоссе и сосала сушки”. Детьми были все, но Лосев в придачу – профессиональным детским автором, сотрудником журнала “Костер”. Помимо отсылки к детству, есть в стихотворении еще один ассоциативный ход: мышь – традиционный символ запустения.
Мотив тлена тотчас набирает силу:
Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе…
– и у читателя по созвучию, помимо ржавчины как признака бытового упадка, может возникнуть перекличка с библейской “ржой”, одной из примет тщеты земного преуспеяния (хотя в Евангелии, не исключено, имеется в виду ржа – болезнь хлебов).
Но поскольку автор навестил места, которые помнят его еще ребенком (в этом нам предстоит убедиться в следующей части цикла), тема запустения тщательно переплетена с темой детских воспоминаний:
Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет…
– скелет, опутанный лианами, уводит внимание в сторону каникулярного чтения – “Острова сокровищ” и пр. Но раз перед нами пародийный остов – костяк раскладушки, читатель различает сквозь ностальгию по книжному детству скепсис зрелого молчаливого наблюдателя.
Внезапно лирический герой издает возглас “Господи!”. Ему изменяет выдержка, происходит взрыв эмоций, и начинается, в сущности, причитание:
Господи! за какое‐то лето,
за какие‐то несколько лет
узловатое виноградное вервие
все успевает увить…
– архаичное слово “вервие” напоминает, что в бытовом этом голошении есть и религиозный отголосок.
Но сразу за четырьмя строками навзрыд звук обрывается, будто по щелчку выключателя, – и завершается стихотворение бесстрастным наблюдением:
Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить…
– здесь представляется важным эпитет “маленький”: автор имеет в виду не абстрактное Небытие с прописной буквы, а “всего лишь” мелкую, под стать хищнику, приватную смерть. Тем более что рассеянное словцо “кого бы” еще оставляет лирическому герою надежду, и вообще образ неминуемой гибели пока не разросся, и есть формальное право отнести исходящую от него угрозу к полевкам в траве.
Эта часть цикла написана дактилем, временами превращающимся в анапест. После возгласа “Господи!” дыхание будто сбивается и в регулярное чередование женских и мужских рифм вторгается “вервие” – “дереве”, неточная дактилическая рифма, присущая жанру плача.
Итак, герой в знакомом, но заглохшем почти до неузнаваемости саду. Триумф равнодушной природы тут особенно нагляден, а хищная птица напоминает пришельцу о безжалостности бытия и обреченности всего живого.
Во втором стихотворении лирический герой наконец попадает в кадр и даже почти загораживает собой пейзаж, нарисованный одной-единственной строкой: “Превращенье зеленого в желтое…”, то есть дело происходит осенью (тепло, и в жухлой траве почти наверняка пиликают кузнечики, напоминая о цикадах юга и – эпиграфа).
Следующая строка – “застывать на твоем рубеже…”: герой заворожен картиной увядания или сам он вошел в прощальную пору жизни?.. Скорей всего, и то и другое – параллель старая как мир, но не утратившая психологической убедительности. Психологически оправданно и упоминание одного из самых авторитетных в русской культуре специалистов по смерти – Льва Толстого с его знаменитой дневниковой аббревиатурой е. б. ж. (“если буду жив”).
Лирический герой – прожженный литератор. Независимо от обстоятельств и не без благородного отвращения к себе, он верен профессиональной привычке играть в слова: и толстовская аббревиатура растворена в слове “нЕБоЖитель”, а “небожитель” по логике стихотворения из мелкого хищника превращается в олицетворение Демиурга и Всевышнего и, кажется, заинтересовывается человеком внизу.
Но те же самые три буквы Льва Толстого на непредвзятый слух соотечественника звучат довольно непристойно, вызывая в памяти и детское опасливое сквернословие, и горькую матерщину видавшего виды пожилого мужчины, подводящего ранней осенью в запущенном саду предварительные и неутешительные жизненные итоги.
Вторая часть как бы переняла рыдающую дактилическую интонацию у финала предыдущей части.
И – третье, завершающее цикл стихотворение. Первая его строфа точно идет вразнос:
Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама и Анны Ахматовой.
Уже все строки рыдающе-расхристанные и на четыре строки аж три захлебывающихся переноса, так называемых анжамбемана! Лирический герой охвачен паникой! Но вдруг прямо на глазах читателя он берет себя в руки и сам себе адресует напутствие-наказ, звучащий, благодаря мужским парным рифмам, особенно деловито и отрезвляюще-сухо:
Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят.
Мандельштам назван дважды, впервые в эпиграфе – камертоне всего стихотворения и повторно – в предпоследней строфе, но и упомянутая там же Ахматова некогда высказалась в сходном ключе:
Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата…
И ломоть синевы с солью цитат вместо простонародного хлеба с солью – разумеется, аналог духовной пищи.
Итак: три стихотворения, в сумме 28 строк, запечатлевших одну из узловых экзистенциальных станций человеческой жизни: посещение мест детства, неизбежный взгляд назад – на прожитое; практически неизбежное в этой ситуации уныние, даже отчаяние при сопоставлении отроческих прожектов с реальным положением вещей, но в конце концов – торжество самообладания и возвращение к ежедневным занятиям, поскольку иного способа для искупления грехов и промахов, кроме труда, у человека, по‐видимому, нет.
II
* * *
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал