Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Магарыч бы с тебя, хозяйка! – высказал наконец, и Наталья, не улыбаясь, кивнула в ответ:
– Поставлю!
– Магарыч ему… – проворчал Иван, впрочем, и сам поняв, что дело пошло на мировую.
– Из Острового мужиков надо созвать! – хозяйственно говорила Наталья, когда они с сыном, порешив дела и отпустив пристава, садились в сани. – Вот воротишь из похода, тогда… – И голос чуть дрогнул. Но Иван, словно не заметив материной заботы, возразил, все еще ворчливо:
– Тогды поздно станет! Лес надоть возить теперь! Ворочусь, чтоб и лес был навожен, и тын стоял! Земля пообмякнет к той поры!
Наталья, не отвечая, забрала руку сына в свои ладони сжала, притянув к сердцу. «Вернись только! Только вернись невереженый!» – подумалось про себя.
Приезд патриаршьих посланцев совпал с выступлением ратей в поход, и оба грека благодарили Господа, позволившего им миновать ордынские степи до начала ратной поры. Они остановились на Богоявленском подворье и, получивши серебро, масло, овощи, рыбу и хлеб, начали вызывать к себе духовных и бояр, расспрашивая о прегрешениях и шкодах верховного главы русской церкви. Брал ли сугубую мзду за поставление? Замечен ли в лихоимстве или иных каких отступлениях от истинно праведного жития? Как получилось, что захватил в полон, порушив данную клятву, тверского князя Михайлу и тем вызвал сугубое кровопролитие и котору братню на Руси? Не посылал ли тайных гонцов с отравою к великому князю литовскому Ольгерду?
Почто разрешал от клятвы литовских беглецов, выезжающих на Москву, и тем учинял сугубое раздрасие с великим князем литовским? Почто не выезжал в епархии Галича и Волыни для духовного окормления тамошней братии?
Вопросы один другого нелепее и каверзнее… Нет, и того не скажешь!
Вопросы были составлены дельно, толково и зло. Все ведь было: и обманный плен тверского князя, и гибельные «литовщины», и – да! – Алексий постоянно разрешал от клятвы верности Ольгердовых подданных, бегущих в Залесскую Русь… Да, вмешивался в дела западных епархий, сам не являясь ни в Галич, ни на Волынь (чем окончило его «явление» в Киев, послы словно забыли).
Киприанова рука была тут во всем и даже в том сказалась, коих бояр вызывали для беседы греки. Все то были ненавистники Вельяминовых, чем-то и когда-то обиженные или утесненные Алексием люди. Патриарху должен был быть представлен пристойный, умеренно обличающий доклад, который… Который меж тем никак, ну никак не получался у Дакиана с Пердиккою!
Только что битый час толковали оба почтенных синклитика с боярином Федором Свиблом из рода Акинфичей. Боярин сидел на лавке, откинувши рукава крытого атласом выходного охабня (рукава нижнего зипуна забраны в шитые серебром наручи, на пальце золотой перстень с дорогим камнем ясписом), сидел и – не понимал.
Князя Михайлу взяли по приказу великого князя Дмитрия и паки отпустили восвояси; в набегах на Русь виноват Ольгерд; служилым людям воля отъезжать господина своего, так и по «Правде», и по обычаю надлежит; в Киеве владыку яли по приказу Ольгердову и мало не уморили в яме, дак тут и поезди, тово! Что касаемо отравы, симонии, поборов или иного чего, то лжа!
Батька Олексея всякой смерд на Москве держит яко отца духовного, и худа об ем не говаривал никто! (С игуменами общежительных монастырей говорили допрежь того, и отповедь была та же самая и паче того: владыку Алексия разве святым не называли!) Давеча, проходя двором, греки узрели кучками собравшийся народ. Их провожали хмурыми взорами, и кто-то молодо и зло выкрикнул из толпы:
– Нашего батьку Олексея не троньте!
И теперь этот боярин, с которого, как с округлого окатыша вода, соскальзывали все въедливые греческие вопросы… И одно ясно стало для византийских клириков: без сугубого разговора с великим князем ничего здесь не совершишь!
Теперь они ели наваристую и слишком жирную стерляжью уху, разварную осетрину, косились на белорыбицу и севрюжину, нарезанные ломтями, на блюда с моченой брусницей, морошкой, огурцами, капустой… А за рыбной ухой должна была последовать каша из сорочинского пшена с изюмом, пироги и блины – помогай Бог! Так плотно есть на родине им не приходилось. Георгий Пердикка (его мучили прострел, подхваченный морозной дорогою, и застарелый геморрой, не дающий спокойно сидеть и спокойно думать) ворчал, поругивая и московитов, и настырное ихнее гостеприимство, и тяжесть трапезы…
Впрочем, отправлял в рот стерляжью уху ложку за ложкою. Иоанн Дакиан думал, рассеянно ел, рассеянно обтирал рушником руки и бороду. Не получалось! Все было так и не так! Решал ли Алексий или кто иной, все одно приходило признать, что решала вся Москва. В Константинополе при таковой оказии уже набежал бы целый двор жалобщиков и хулителей, а здесь: «Батьку Олексея не троньте!» Эко! Он воздохнул. Душою был Дакиан на стороне Алексия и потому сейчас внимательно озирал сердитого и «развихренного» спутника своего, прикидывая, мочно ли станет отклонить хулы, возводимые на Алексия, и не получить в ответ доноса со стороны своего спутника (занятие, обычное у византийцев той поры и еще вполне неведомое русичам: соединение доносов друг на друга), что очень и очень могло навредить карьере. Дакиан любил Алексия, но паче всего любил свой чин, оклад и покой и уходить из патриаршей канцелярии куда-нибудь на Афон рядовым иноком не хотел сугубо.
– Что скажет великий князь! – изрек наконец Пердикка, подымая на Дакиана замутненный страданиями плоти и сытною трапезой взор, и Иоанн быстро и благодарно склонил голову. Что скажет князь! Так в самом деле будет спокойнее. А князь, по слухам, не вельми благоволит к старому своему митрополиту…
Греки согласно, едва отведав, отодвинули мисы с кашею и глянули друг на друга. Все-таки многодневный путь сквозь чуждые земли, ночлеги бок о бок, одинокие и часто скудные трапезы, страх разбоев, когда их караван нагоняли дикие всадники на косматых конях, выкрикивая угрозы на непонятном языке, – все это сближало, сблизило обоих синклитиков, и ежели Пердикку не припрет во время оно приступ его болезни, доноса на него, Дакиана, – даже ежели они решат оправить владыку Алексия ото всех возводимых на него укоризн – он не напишет… А Пердикка думал с тоскою о том, что теперь надобно выходить за нуждою на мороз и он бы лучше воспользовался ночною посудиной, поставленной им в келью, но было стыдно перед Дакианом, и потому, когда тот поднялся, дабы выйти на двор, Пердикка с душевным облегчением, даже с любовью проводил его взором…
А Дакиан вышел на холод, подняв голову, обозрел крупные и близкие звездные миры и, покосясь на толпившийся под воротами народ (и ночью не уходят!), сам зашел за келью к тому месту, где надлежало справлять нужду.
Присел, ощущая одновременно холод и свежесть, запахи снега и дыма с поварни, оправил одежды, невольно в сумерках улыбнувшись себе. На Руси ему нравилось, тут были покой и простота жизни, невозвратно утерянные там, на далекой родине, под тяжестью мраморных сводов, среди цветных колоннад, в осаде толпы нищих и попрошаек.