Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мысль о необходимости отставки преследовала Батюшкова с самого начала Финляндского похода, и даже еще до него. «Я болен и не служивый. Оставить имею службу»[111], — признается он Гнедичу. Но подать в отставку до того, как побывал в настоящем деле, для Батюшкова невозможно. Он ждет подходящего случая. А тем временем поход затягивается, в Финляндии настают страшные холода: «Здесь ртуть термометра замерзает — я насилу дышу»[112], Батюшков тоскует и мучается вынужденным бездействием: «Мне так грустно, так я собой недоволен и окружающими меня. <…> Дни так единообразны, так длинны, что сама вечность едва ли скучнее»[113], тревога за оставленных на родине и не устроенных сестер мучает его: «…у меня сердце кровью обливается, как подумаю о вашей участи. Здесь пули, да и только, а у вас хуже пуль»[114]. Он пытается заполнить образовавшуюся пустоту чтением — усиленно просит своих адресатов о присылке книг, новых стихов, литературных новостей, но и это не помогает. В конце концов Батюшков приходит в то состояние, которое было принято называть ипохондрией, хандрой или черной меланхолией — одним словом, впадает в самое устрашающее уныние. Гнедичу он исповедуется: «В каком ужасном положении пишу к тебе письмо сие! Скучен, печален, уединен. И кому поверю горести раздранного сердца? Тебе, мой друг, ибо все, что меня окружает, столь же холодно, как и самая финская зима, столь же глухо, как камни. Ты спросишь меня, откуда взялась желчь твоя? — Право, не знаю; не знаю даже, зачем я пишу, но по сему можешь ты судить о беспорядке мыслей моих. Но писать тебе есть нужда сердца, которому скучно быть одному, оно хочет излиться… Зачем нет тебя, друг мой! — Ах! — если б в жизни я не жил бы других минут, как те, в которые пишу к тебе, то, право, давно перестал бы веществовать»[115].
Состояние, в котором поэт обращался с этими грустными откровениями к своему другу, не было минутной слабостью. Оно продолжалось месяцами. Ощущение одиночества, безнадежности жизни, бесприютности мира владеет поэтом. И можно было бы пройти мимо его окрашенных традицией, но все равно поражающих воображение зарисовок собственных терзаний; объяснить их затянувшимся походом, лишенным ярких военных событий, холодной финской зимой и поздно наступающей весной, отсутствием новых живых впечатлений — можно было бы, если бы не достоверное знание о психической болезни, которая поразит Батюшкова всего через десятилетие.
В начале лета 1809 года наконец произошли перемены. Благодаря хлопотам батальонного полковника Батюшкова А. П. Турчанинова, с которым Константин Николаевич был знаком задолго до войны, долгожданная отставка была получена. 1 июля Батюшков писал сестрам уже из Петербурга. С одной стороны, им, конечно, владела радость освобождения от тягостной службы, с другой — петербургские впечатления тоже были невеселы: «Все, кто был мне дорог, перешли Коцит»[116]. Умер М. Н. Муравьев, умерла сестра Анна, Оленины жили на даче — Петербург опустел. Домашние дела не терпели отлагательств, и Батюшков пробыл в столице совсем недолго. Отъезд в деревню был вынужденным — надо было помочь сестрам налаживать быт в неустроенном материнском имении, но вместе с тем и желанным — длительная разлука с сестрами, да еще в тот самый момент, когда ломалась и перестраивалась вся их жизнь в связи с новым браком отца и разделом имущества, была одной из причин финской тоски Батюшкова. В самом начале июля поэт отправился в Хантоново. Несмотря на то, что Гнедич еще в Петербурге отклонил его приглашение, Батюшков все же надеялся, что друг скрасит его деревенское одиночество, и настойчиво звал его к себе. Гнедич не приехал, и следующие шесть месяцев, вплоть до начала января 1810 года, Батюшков провел в Хантонове. Об этом времени следует сказать несколько слов.
Во время финского похода мысли о литературе так или иначе скрашивали Батюшкову безотрадную действительность. В письмах он то и дело упоминал тех поэтов прошлого, которые и прежде вдохновляли его на творческие свершения. Чаще других, по понятным причинам, вспоминались Гомер и Тассо. Взятый из Петербурга том «Gerusalemme libertata» Батюшков в походе потерял и настойчиво просил Оленина и Гнедича купить и выслать новый. Непонятно, получил ли он вожделенный том до конца войны, во всяком случае, больше о Тассо не упоминал. Все это заставило исследователей думать, что как раз тогда Батюшков окончательно потерял интерес к задуманному переводу[117]. Однако это не совсем так. Тассо, без сомнения, был для Батюшкова наследником золотого века, напрямую связывавший римскую Античность с Италией Позднего Возрождения. Так, любимый Батюшковым итальянский язык включался в сферу прекрасного. С другой стороны, Тассо был поэтом-эпиком, создателем большой поэмы и воспринимался современниками Батюшкова наравне с Гомером и Вергилием. Рядом с Тассо на незыблемой шкале ценностей стоял разве только Ариосто со своим «Неистовым Роландом». Так, казалось бы, Батюшковым осуществлялся выбор жанра и, соответственно, выбор своего места на поэтическом Олимпе.
Потеряв том «Освобожденного Иерусалима», а потом снова обретя его по возвращении в Петербург, Батюшков в деревне продолжает восторженно читать, перечитывать и переводить Тассо: «Я весь италиянец, т. е. перевожу Тасса в прозу. Хочу учиться и делаю исполинские успехи. <…> (скажу мимоходом, что „Иерусалим“ — сокровище: чем более читаешь, тем более новых красот, которые исчезают во всех переводах)»[118]. Но проходит всего два месяца и вдруг — разительная перемена. «Ты мне твердишь о Тассе или Тазе, — резко отвечает Батюшков на наставления Гнедича, — как будто я сотворен по образу и подобию Божьему затем, чтобы переводить Тасса. Какая слава, какая польза от этого? Никакой»[119]. Не стоит осмысливать это противоречие как проявление непостоянного характера поэта, чрезвычайно склонного к быстрой смене настроений. За внезапной вспышкой раздражения стоит продуманное решение. Окончательное разочарование Батюшкова в начатом им большом деле наступает не во время финского похода, а во время его хантоновского заточения. Инерция юности сменяется осмыслением своего собственного, индивидуального пути; не случайно в письме Гнедичу звучит этот бесспорный аргумент: создан по образу и подобию Божию, значит, существую отдельно от Тассо и его «Иерусалима», предназначен к чему-то более значительному, чем перевод. К чему?