Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда-нибудь ты могла бы стать пианисткой. Правда, при условии, что и впредь будешь упражняться.
— Я хочу остаться с тобой, — сказала она. — Все остальное мне безразлично.
Наутро из подвала, куда снесли швейные машинки, донесся стрекот, поскольку же шел он из глубины, а не из ателье, то казался сразу и чуждым, и знакомым. Луиза, которая в незапамятные времена начинала у Шелкового Каца швеей, сидела в холодном подвале и на свежесмазанном «зингере» переделывала платья маман. Потом она заштопала все дыры, залатала сорочки папá и пришила подмышники ко всем его пиджакам и жилетам. Под конец все было выстирано и слой за слоем уложено в старый чемодан, поставленный на портновский стол. Тогда-то Мария поняла: детство кончилось. Папá решил уехать, вместе с нею. Однако об этом не говорили. Ни единым словом не обмолвились. Папá целыми днями пропадал в парке, даже обедать не приходил, ссылаясь, по словам Луизы, на отсутствие аппетита. Одно только не менялось: ежедневные уроки музыки, сумерничанье вдвоем в ателье. Играла Мария, как никогда, хорошо и, чтобы услышать свист, ошибалась нарочно.
* * *
Вечер на исходе августа. Папá и Мария пригласили Луизу в ателье на роль публики, чтобы дать перед нею, как перед доктором, прощальный концерт. Только для Луизы концерт будет непростой, драматическая декламация с музыкой; папá — рассказчик, Мария — за роялем. Луиза сидела на краешке мягкого кресла и нет-нет поглядывала на его спинку, где умирающая маман оставила белесый потный отпечаток. Папá настоятельно призвал Луизу ни в коем случае не вскакивать, если у двери вдруг позвонят, и не бежать открывать. Коль скоро оный звонок прозвучит, он вплетет его в свой рассказ, иначе говоря, если звонок и послышится, то не здесь, а в России, ясно?
— Нет, — отвечала публика.
— Начинай, — шепнула Мария, положила руки на клавиши, и в тихих триолях верхнего регистра возник вековечный шум ветра, запели-загудели телеграфные провода над безбрежными просторами русской равнины.
— Как всегда, поезд опаздывал, — начал папá свой рассказ, — и один из проезжающих, богатый коммерсант с Золотого Запада, устроился в вокзальном буфете первого класса за уставленным снедью столом.
Сильный всплеск звуков. И тишина.
— Этот господин, — продолжал рассказчик, потягивая виргинскую сигару и выпуская дым, — не кто иной, как Шелковый Кац, знаменитый créateur.[15]Из ничтожности он воспарил до орлиных высот и полагает искрящиеся хрустальные графины и серебряные блюда вполне подходящим для него антуражем. Поскольку он лишь расстегнул, но не снял шубу, надетую поверх лилового фрака, выглядит Шелковый Кац точь-в-точь как русский князь, и официанты именно так его и воспринимают. Один наливает шампанское, другой — водку, третий держит наготове поднос с соусниками, четвертый драит под столом сапоги, a chef de service,[16]долговязый, спесивый, причесанный на прямой пробор, стоит за плюшевым креслом, дабы дамастовой салфеткой утирать почтенному гостю капельки пота, выступающие на висках: «Простите великодушно, ваше высокоблагородие!»
И вот оно!
Раздвигается портьера, шумят тафтяные юбки, шуршат чулочки, каблучок задает такт, пианист ударяет по клавишам, и, когда раздается ее голос, шелковисто-мягкий и греховный, как ночь, Шелковый Кац, откинувшись на спинку кресла, но не сводя глаз с певицы, уже щелкнул пальцами, сделав знак chef de service, тот сделал знак буфетчику, буфетчик — телеграфисту, и вот уже через бесконечную равнину мчится на запад депеша: «Приготовить дом к свадьбе. Шелковый Кац».
Отзвучала последняя песня, и он приглашает красавицу к своему столу. От нее веет запахом косметики и чуточку потом, она приложила все силы, чтобы понравиться важному господину. Приносят мягкое кресло, она садится, Шелковый Кац берет ее руку в свои и говорит: «Никакая другая, только вы!»
— В дверь позвонили, — шепнула публика.
— Не иначе как поезд, — продолжал папá, не теряя присутствия духа, и в самом деле, из дальней дали, смешиваясь с шумом ветра, приближается печальный гудок. «Соловушка — моя», — говорит пианист.
«Мы только что обручились», — объявляет Шелковый Кац.
«Оставьте ее в покое. Я ее люблю!» — восклицает пианист.
«Я тоже, сударь», — отвечает Шелковый Кац.
На это пианист, в отчаянии: «Сабли или пистолеты? Выбор за вами!»
Нет, дуэли не будет. Шелковый Кац сует в зубы сопернику сигару, чиркает спичкой и, поднося огонь, называет чертовски крупную сумму отступного, но не тут-то было: пианист, этот бледный голодранец, отказывается. У нее, мол, золотое горло, его деньгами не купишь.
Безусловно, за ее красоту Шелковый Кац отдал бы все, в том числе и жизнь, однако по натуре он слишком артистичен, чтобы очертя голову стреляться на пистолетах. Он велит принести сюда большой чемодан из своего багажа. Живо, открыть крышку! Туш! Крик, затем ропот, недоверчивое удивление, ведь рублевые купюры, упакованные в толстые, как кирпичи, пачки, украшенные портретами Петра Первого и Екатерины Великой, являют глазу все цвета радуги. «С вашего позволения, сударь, это моя ставка».
«Согласен, — отвечает пианист, — моя ставка — эта дама».
«Кости или карты?»
«Как вам будет угодно, сударь».
«Карты, — приказывает Шелковый Кац, — живо!»
Папá умолк, и Мария, поняв, что рассказчик хочет на этом закончить, взяла гулкий финальный аккорд.
— Наверно, это экспедиторы, — сказал папá, — они заберут багаж.
* * *
Когда наутро зазвонил будильник, в доме было еще прохладно. Мария быстро оделась и, прежде чем закрыть за собой дверь комнаты, попрощалась со знакомыми вещами. Возле кровати лежал мягкий ковер с узором из листьев и цветов. На высоких окнах белые шелковые шторы, перехваченные голубыми бантами. У стены два стула — белая качалка и стул с плетеным сиденьем и прямой спинкой, похожей на лестницу. Туалетный столик розового дерева, на нем — овальное зеркало в золоченой раме. На бюро — фарфоровая вазочка, рядом рукоделье и открытая книга, один из забрызганных кровью романов… Вернется ли она сюда когда-нибудь?
Снизу доносится свист.
— Иду, папá!
В курительной сумрачно, как в церкви. Шторы задернуты, кресла укрыты чехлами, книжные стеллажи безмолвны, поднос с виски убран, пепельницы вымыты. И глобус, наверно, никогда больше не осветится, никогда не будет вертеться. Все здесь уже оцепенело, только на стене, высоко над бюро, красовался в золотой раме совершенно живой портрет: Соловушка, Мариина бабка. Из-под чепца волной стекали черные локоны, а приподнятые левой рукою темно-красные тафтяные юбки обнажали башмачок, который задавал такт.
В гостиной уже закрыли ставни, задернули шторы, и, хотя отдельные лучи света, точно белые трости слепцов, протыкали темноту, это светлое, полное воздуха помещение в одночасье обернулось музеем. Картины стали темными пятнами, зачехленные кресла походили на стадо животных, а стенные часы словно бы вот сейчас вздохнут напоследок, задребезжат и пробьют в последний раз, чтобы затем умолкнуть навсегда. Но странно, очень странно: стол с массивной стеклянной крышкой, который она до сих пор считала на редкость уродливым, вдруг показался ей удивительно красивым, будто сверкающая льдина, а когда взгляд упал на черные, матово поблескивающие львиные лапы буфета, Мария не удержалась от слез. Согнула пальцы, чтобы на прощанье помахать львам, но лишь слегка пошевелила рукой, будто опасалась нарушить зимний сон царственных зверей своего детства.