Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какой жизни-то? — хмыкнул Надар.
Антонов переводил, смеясь. Даже Михаил изобразил подобие своей былой куничьей улыбки. Как ни странно, никто не спросил, что мы будем теперь делать. Сам я тоже об этом не заговаривал. Мы жили в теплом коконе. Спали, ели волглый хлеб, который грели в котелке, в этом раю под миром, под снегом мы провели сутки. А потом Лев отказался идти писать наружу. И брат под держал его. Антонов сказал, что надо проголосовать. Я ответил, что об этом и речи быть не может: и срать, и ссать мы будем только на улице. Антонов перекинулся парой слов с остальными и сказал торжественно-усталым голосом:
— Мы не вынесем больше холода. Даже я. Мы не будем выходить на улицу.
— Вы хотите лечь здесь и умереть?
— Да, мы уже так решили. И ты ничего не можешь с этим сделать. Мы дошли до последней черты.
Я кивнул в знак того, что уважаю их решение. И присоединился к их мнению, это мудрое решение с одной оговоркой — пусть ходят в какой-нибудь котелок, который я буду выносить, и пусть позволят мне носить дрова, пока хватит сил.
Они долго разговаривали между собой, потом Антонов снова обратился ко мне.
— У нас кончилась еда, — сказал он. — Умирать от голода дольше, чем замерзать. Мы не можем сговориться.
— Что ты хочешь сказать?
Он фыркнул.
— Я не хочу, чтобы ты топил дальше, так все кончится быстрее. Но эти слабаки хотят, чтобы ты поддерживал огонь, но и умереть быстро они тоже мечтают. Еще мы говорили о том, что ты должен вернуться назад, тебе одному это по силам, но даже и об этом нам не удается договориться.
— А кто что говорит?
Он запнулся.
— По-моему, тебя надо отпустить, но остальные боятся.
— Тогда я останусь, — сказал я и объяснил, что буду костровым и что я должен был понимать, что у них не хватит сил дойти до хутора, нам надо было оставаться в доме Луукаса и Роозы, а теперь мы даже вернуться туда не сможем, и я виноват, нам не надо было уходить из Суомуссалми, я не сделал этого, когда жгли дома, и теперь не следовало.
Антонов положил руку мне на плечо и сказал, чтоб я не думал об этом.
— В городе такой же холод, — усмехнулся он.
Потом заскворчал Михаил, мы положили его к самому огню, но он продолжал бормотать что-то.
— Это он о коте, — сказал Антонов.
— Спроси у Льва и Родиона разрешения, чтобы я осмотрел их раны, — сказал я.
Он попросил меня не тратить времени на их уговоры. У Льва почернели пальцы на одной ноге, а у Родиона одна нога от колена до пят была сухой и белой, и черные ногти на обеих ногах. Я долго изо всех сил растирал ее, потом забинтовал и пошел принести еще веток для костра. Со всех сторон по-прежнему стояли стеклянные стены заледеневшей тишины, но на озере я увидел свет от фар, а потом услышал звук: масса лошадей, людей, орудий двигалась южнее…
К моему возвращению рубщики уснули. Я подвинул их, подновил костер свежими еловыми ветками и жег их, пока Антонов не раскашлялся. Он проснулся, посмотрел на дым и снова уснул. Я добавил еще веток, потом еще, так всю ночь. Проснулся Михаил, в ясном уме, обнаружил дым, но ничего не сказал. Я жестом попросил его помочь мне передвинуть остальных. Никто из них от этого не проснулся, даже Антонов. Но все дышали спокойно.
Я поманил Михаила с собой на улицу, принести еще дров. Это оказалась плохая идея. Михаилу она была не по силам, мне пришлось вернуть его назад, но на все это ушло много энергии.
— Я хочу есть, — показал он пальцами, пристраиваясь полежать рядом с остальными.
А я остался дальше работать истопником, чувствуя, как что-то нарастает и во мне, и вокруг, как неумолимая хватка, едва ощущавшаяся мною во время разговора с Антоновым в вечер накануне нашего ухода, сжимается, как по моим грезам расплывается белое пятно — это знак того, что и мне не вернуться назад. Но я докончил дело. Конченым я еще не был. Хотя вернулся к остальным, не дождавшись темноты.
Видимо, наступил день. Я подложил в костер свежих веток. И только гораздо позже Антонов спросил, что я задумал. Я не ответил, как будто не понял, он не переспрашивал. Велев рубщикам перелечь по-другому, я попросил Суслова рассказать что-нибудь — он не проронил ни слова с тех пор, как мы поселились в избушке, и сейчас продолжал молчать, несмотря на тычки и пинки Антонова.
— Я не знал, что замерзать насмерть так больно, — сказал Лев.
Антонов ответил, что дело не в холоде, но в голоде. Они переругались, но свара была без страсти и задора и прерывалась долгими паузами — а я все подкладывал и подкладывал в костер свежие ветки.
Около, судя по всему, полуночи я услыхал шум и вылез наружу, на озере мельтешили огни, машины шли на юг.
Я заполз в избушку и положил в костер самое большое полено, а сверх того еще кучу веток, пламя пыхнуло, опалило стену и зацепило переборки крыши; кашляя, проснулись рубщики, но только братья испугались. Антонов снова спросил, что я задумал, Суслов и Михаил промолчали.
Опалило всю восточную стену и закапало с крыши. Мы отодвинулись от огня и капели и прижались к уцелевшей стене.
— Теперь хоть все быстро закончится, — сказал Антонов.
Все обледенело и горело плохо, хотя дым делался гуще. Но потом бревна просохли и затрещали, занялась крыша, вся целиком, нам пришлось вылезти наружу. Похоже было, что я совершил еще одну глупость. Рубщики таращились круглыми глазами. Я сказал, что нам надо лечь на остатках лапника как можно ближе к кострищу и, по мере того как избушка будет прогорать, сдвигаться.
— А потом все закончится быстро, — сказал я.
И они снова меня послушались.
Я проснулся от тихих голосов, чтобы увидеть вокруг мои леса, пляшущие на теплом летнем ветру деревья, но острая боль прорезала ногу. Рядом с собой я увидел рот Михаила, распухший язык, парень беззвучно шептал молитву. Вокруг нас в синем свете утра стояло десять, двенадцать человек в белом, все с оружием за спиной. На льду внизу у прогалины урчал грузовик со включенным мотором, окутанный белым облаком собственных выхлопов.
Я сел и увидел, что рубщики лежат полукругом вокруг черного солнца на снегу. Было холодно. Было ужасно холодно. Подошел, скрипя настом, солдат и что-то сказал по-фински. Я ответил.
— Финн? Ты финн?
— Я рубщик дров, — сказал я.
Он улыбнулся в заиндевелую бороду.
— Это я вижу. Стоять можешь?
Нет, этого я не мог, потому что моя нога вмерзла во что-то черное, бывшее теплым.
— А это кто? — спросил он и кивнул на остальных.
— Тоже рубщики дров, — сказал я.
Я мало что люблю так, как лениво просыпаться в кровати, из которой не надо вылезать, и думать про деревья, которые я срубил или, Бог даст, еще срублю, они стоят и ждут, уже помеченные мной, и светятся, наполняя меня нетерпеливым предвкушением. Но сильнее всего меня смущают те мириады деревьев, которые я никогда не срублю, а оставлю стоять, все не охваченное мною, тот лес, который окружает меня со всех сторон, по которому я мечусь, как бешеный зверь, не видя выхода, это все равно что топтаться перед закрытой дверью, искать и не находить на ней своего имени — тогда я просыпаюсь в поту, изнемогая от удушья, и дыхание не возвращается, пока я не увижу неба. Но сейчас разбудил меня скрежет гусениц, звяканье железных цепей и рев моторов, зато не слышно было ни криков, ни выстрелов, а человека, сидящего рядом со мной на раскладном стуле и коротавшего время за папироской, я видел раньше; он написал что-то на бумажке, недовольно поморщился, перечитав, обнаружил, что я проснулся, скомкал написанное и сунул бумажку в карман.