Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бесспорно, я самый жалкий из безумцев. Эти руки… не они поднимали кубок вина в честь моего отца в день, когда он стал правителем Авонара, моего Авонара из мира людей, Авонара, которого нет больше. Не та аэорма. Слишком большие, с чересчур широкими ладонями. Волоски на их тыльной стороне слишком светлые. И лицо — я всматривался в безмятежный пруд, так правдиво отражавший деревья и камни за моей спиной и облака на лазурном небе, но видел совсем не то лицо, которое всплывало из глубин моей памяти. И левая рука… всего четыре шрама. В какой реальности исчезли сотни таких же? Каждый — болезненное исступление, так ярко запечатленное, напоминание о даре, который остался частью меня. Потеря столь велика, что, кажется, отними у меня всю руку, и это не будет уже иметь значения. Где самый первый из них — длинный, неровный, оставленный днем, когда я сжимал в объятиях умирающего брата и вместе с ним будущее, так ужаснувшее меня, днем, когда я узнал, что я — Целитель? Благодаря этому дару я спасал людей от смерти.
Итак, это руки чужака. Хотя я знаю и их историю. Знаю, чувствую и помню… Они умащены маслом силестии, которое благословляет Наследника нашего древнего короля, Д'Арната, на служение своему народу. Этими руками я поднял коленопреклоненных Наставников Гондеивдень, когда стал принцем Авонара, того, другого Авонара, который все еще существует. Эти руки обращались с мечом с ювелирной точностью и быстротой молнии. Они отнимали жизни — сознание этого наполняет мою душу отвращением. Как мог я убивать и при этом считать себя правым? Но я способен на это и горжусь своей удалью…
Сидя в саду Дассина, я прижимал руки — руки чужака — к лицу, вгоняя в глазницы тысячи игл в надежде, что этим ярким, ветреным зимним утром мир не развалится на куски, а если и развалится, то я этого не увижу. Как всегда после занятий с Дассином, мои поиски понимания оставили меня на самом краю пропасти в сознании, глядящим в… ничто. Абсолютное ничто. Если я задерживался там слишком надолго, чересчур упорно пытаясь собрать воедино какой-либо отчетливый образ в этом зияющем провале, вселенная распадалась передо мной не только в сознании, но и в вещественном мире тоже. Что бы я ни видел перед собой, зазубренные осколки мрака рассекали изображение на крошечные частицы: дерево, камень, кресло, рука, которые затем одна за другой исчезали в бездне.
Попытки удержать мир целым чувствовались так, как будто у меня из черепа вырывают глаза. Еще страшнее, чем физическая боль, был цепенящий, удушливый ужас, который всегда приходил следом. И я нутром чувствовал, что, если хоть раз позволю исчезнуть всему миру, мне будет уже не найти пути назад. Если я был еще в состоянии говорить, я просил Дассина остановиться, стереть вернувшееся ко мне, избавить меня от крупиц холодного рассудка, уверяющих, что мне никогда не обрести целостность, пока я не вспомню все.
Что же отвечал мне мой учитель, мой спутник, мой хранитель, когда я умолял его о милосердии? Он гладил мою трясущуюся голову, разжимал дрожащие пальцы, которыми я отчаянно вцеплялся в его мятый балахон, и говорил:
— Сегодня мы немного перестарались. Отдохни на часок подольше, прежде чем мы начнем снова.
Поскольку вопросы, одолевавшие меня, мои жалкие попытки разобраться в том, кем я был, и жизнях, которые прожил, были, разумеется, лишь неизбежным следствием занятий с Дассином.
В бытность свою Целителем в человеческом мире, я забрел однажды в глухую деревеньку Пернат. Ее жители нашли дерево, плоды которого, высушенные, размолотые и смешанные с вином, вызывали путающие видения, принятые этими людьми за послание их богов. Селяне пили зелье, отбивающее желание есть, и заботиться о себе. Когда я нашел этих несчастных, трупы их истощенных, заброшенных детей валялись по всей деревне. Несколько еще дышащих взрослых умирали от голода и болезней. Хотя они прекрасно знали, что безграничная глупость довела их до жалкого состояния, они не могли отказаться от зова своих богов. Теперь я понимал их. Даже вымотавшись до того, что уже не было сил ни есть, ни пить, рыдая от истощения и безумия, я не мог отказаться еще раз отведать даров Дассина. Дассин — мой хозяин и подданный, мой тюремщик, целитель и палач.
Порыв холодного ветра рванул капюшон моего белого одеяния, сдернул его с головы и швырнул мне за шиворот горсть снега с голой ветки. Я потянулся назад закоченевшими руками и стряхнул снег, лишь несколько ледяных капель стекли по спине. Дрожа, я спрятал чуждые мне ладони в складки шерстяного одеяния.
«Кто я? Что случилось со мной?»
— Идем, пора спать.
Я не слышал, как Дассин открыл дверь.
Он уже исчез в доме, оставив вход открытым. Он не ожидал, что я отвечу. Слова теперь давались мне с усилием. Я поднялся и проследовал за ним через сад, оставил легкие сандалии у двери. Даже в такой морозный день мне нужен был свежий воздух — напомнить себе, что мир существует вне моего изломанного сознания. Наше последнее занятие закончилось лучше прочих. Без паники. Без бреда. Без мольбы.
Когда я вошел в дом, оставив остальной мир за спиной, Дассин указал мне на чашку чая, стоявшую на столе.
— В такие дни тебе не стоит выходить наружу. Мне не нравится, когда ты так мерзнешь.
Я покачал головой, одним скупым движением отказываясь и от его участия, и от напитка. Еще два удара сердца, и я засну и избавлюсь от тревог.
Моя спальня представляла собой маленькую комнату без каких-либо излишеств, примыкавшую к рабочему кабинету Дассина. Голые стены и пол из массивного камня надежно защищали от шума и дыхания внешнего мира, которые могли нарушить ее полное однообразие. Несмотря на использованный при ее постройке материал, комната не казалась ни пещерой, ни тюремной камерой. В ней было чисто и сухо. В огромное окно без решеток были вставлены толстые стекла исключительной прозрачности. Постель, умывальный столик и никаких дверей: только пустой проем, ведущий в загроможденный кабинет. Кровать была удобная, хотя мне никогда не позволялось наслаждаться ею целую ночь.
Дассин будил меня после нескольких часов отдыха, в любое время дня и ночи. Он вел меня, спотыкающегося, в холодный, неопрятный кавардак из книг, столов, горшков и склянок, который он сам именовал лекторием. Затем заставлял меня раздеться и сесть, нагим и дрожащим, в круге из высоких свечей. Каждый раз он спрашивал моего согласия продолжать, и, уподобляясь иссохшим жителям Перната, я отвечал, что снова готов отправиться навстречу видениям. Дассин начинал читать заклятия — тихо, ритмично, спокойно, едва ли не с добротой, — пока пламя свечей не взвивалось выше моей головы с ревом сотен водопадов. К тому времени я уже не мог чувствовать ничего, кроме света, струившегося в мои глаза, голову и легкие. Он просачивался сквозь каждую пору моего тела, пока, как мне казалось, я сам не должен был засиять.
И сразу же передо мной рождался еще один день, прежде для меня недоступный. В сотворенном Дассином свете я снова видел лицо матери, поющей мне колыбельную. Замысловато сплетенные слова и мелодия обретали зримые формы и сливались с детскими снами. Среди этого сияния я вновь слышал голос любимого мной отца. Я видел его, сидящего в зале правосудия, с добротой и честью правящего теми, кто сжег его заживо, едва прослышав, что он — чародей, наделенный чуждой им силой. В сиянии этих свечей я снова изучал искусство исцеления у своей наставницы Селины, ощущал жгучий поцелуй кинжала в миг, когда я делился даром жизни с больными и умирающими. Я слышал рассказы о кровавом истреблении моей семьи и народа, разорении моего дома. Я вновь перечитывал книги — любимые и те, что нагоняли на меня скуку. Я вновь переживал детские обиды и юношеские открытия, я вновь влюблялся в археологию, обретал знания об истории, культуре, искусстве народа, к которому не принадлежал, но который мои предки приняли как свой собственный.