Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Без малейшего преувеличения можно сказать, что Бабёф был одним из величайших гуманистов своей суровой эпохи. Безусловно оправдывая народ, санкюлотов, карающих своих извечных врагов, он никогда не радовался кровавым эксцессам. Вот характерный пример…Июль 1789 г. После падения Бастилии прошло несколько дней. По улицам Парижа с криками, улюлюканьем и боем барабанов валит большая толпа, впереди на пике несут отрубленную голову человека: это государственный советник Фулон, один из особо ненавистных народу королевских чиновников; он однажды сказал, узнав, что народ голодает: «Пусть едят траву!». И теперь его мертвый рот набит сеном. Сзади тащат его зятя, интенданта Бертье. Толпа ликует: не только оборванные бедняки, но и зажиточные буржуа с наслаждением участвуют в этом страшном кортеже. Бабёф, случайный зритель, с горечью наблюдает жестокую сцену… Вечером он напишет жене: «О!.. как больно мне было видеть эту радость! Я был удовлетворен и недоволен. Я говорил: тем лучше и тем хуже. Я понимаю, что народ мстит за себя, я оправдываю это народное правосудие, когда оно находит удовлетворение в уничтожении преступников, но может ли оно теперь не быть жестоким? Всякого рода казни, четвертование, пытки, колесование, костры, кнут, виселицы, палачи, которых развелось повсюду так много, — все это развратило наши нравы! Наши правители вместо того, чтобы цивилизовать нас, превратили нас в варваров, потому что сами они таковы[86]. Они пожинают и будут еще пожинать то, что посеяли, ибо всё это, бедная моя жёнушка, будет иметь, по-видимому, страшное продолжение: мы еще только в начале»[87]. Сто лет спустя эти слова Бабёфа процитировал в своей «Социалистической истории Французской революции» Жан Жорес, сопроводив их восторженным комментарием[88].
Бабёфу совершенно не свойственна «кровожадная» риторика, бывшая в ходу у наиболее радикальных мелкобуржуазных деятелей революции — в том числе у Марата и Эбера. В публицистике будущего вождя «равных» не найти призывов к массовым истреблениям и гимнов «национальной бритве» — гильотине. В связи со всем этим особое значение имеет вопрос об отношении этого революционера-гуманиста к проблеме революционного террора, к деятельности Робеспьера и его соратников, к политической диктатуре вообще и якобинской — в частности.
Изначально Бабёф, так же как эбертисты и другие деятели крайне левого фланга, был сторонником самой широкой демократии. При этом в период до 9 термидора, во всяком случае, до казни эбертистов, Бабёф относился к деятельности революционного якобинского правительства, по-видимому, вполне лояльно: в его обширном архиве нет документов, свидетельствующих о неприятии робеспьеристского режима (хоть ему и случалось резко критиковать якобинцев, даже Марата, за недостаточное внимание к нуждам беднейшего класса). Едва ли их отсутствие было продиктовано осторожностью: бесстрашие и мужество будущего вождя «равных» сомнению не подлежат. Но пока правительство боролось против «контры» за углубление революции (в перспективе которой Бабёф видел своё заветное «общество всеобщего счастья»), он не мог быть в оппозиции.
Проведя первую половину 1794 года в тюрьме, Бабёф, можно сказать, увидел якобинскую диктатуру как бы с изнанки: не заседания Конвента или Якобинского клуба, не пышные народные празднества, а мрачный тюремный быт с его полуголодным существованием, ужасом вызываемых в трибунал соседей, горем их близких… И, конечно, казнь Шометта и Эбера не могла не произвести на него тяжёлого впечатления. Не удивительно, что после освобождения он не смог сразу дать адекватную классовую оценку происходящему. Впрочем, тогда очень многие деятели крайне левого фланга сочли «термидор» началом нового подъема революции. Антиякобинские настроения подогревала и развернутая в печати яростная кампания клеветы, призванная не только взвалить на Робеспьера и его соратников ответственность за все перегибы политики террора, но и очернить, многократно преувеличивая эти перегибы, саму систему революционной диктатуры[89].
Бабёф был потрясен обрушившейся на него информацией. Его реакция была естественной для каждого нормального человека: надо сделать все, чтобы это больше не повторилось. Лучшая гарантия от рецидивов беззакония — гласность, максимальная свобода печати: революционный журналист — не только просветитель народа, но и «цензор» правительства, предающий широкой известности все его ошибки. При финансовой помощи некоего Гюффруа Бабёф начал издавать газету первоначально именно с таким названием — «Газета свободы печати», где со всем пылом потрясенного гуманиста клеймил якобинцев за террор, призывая к установлению наиболее полной демократии: он требовал избрания народом всех должностных лиц, прямого контроля общественности над Конвентом, добивался восстановления прав секций (выборных районных муниципалитетов) и т. д. При этом Бабёф одобрял все основные социально-экономические мероприятия якобинской диктатуры, в том числе «максимум» и вантозские декреты; считая эти достижения незыблемыми, он полагал, что в сочетании с политической демократией они приведут к образованию общества, которое будет развиваться в направлении к высшей цели — «всеобщему счастью», понимаемому как равенство на деле[90].
Вскоре, однако, стало очевидно, сколь утопичными были такие надежды. Правые термидорианцы, на словах тоже ратуя за политическую демократию, показали, чего стоит их «демократия» на деле, начав травлю возрожденного после 9-го термидора крайне левого Электорального клуба (где тон задавали бывшие эбертисты и «бешеные»). Бабёф, чья политическая программа во многом совпадала с программой электоральцев, открыто поддержал их в своей газете (которую он, начиная с 23-го номера, переименовал в «Трибун народа, или Защитник прав человека») и тоже попал в немилость, особенно после того, как перешел к резкой критике термидорианского Конвента: компаньон Гюффруа захватил весь тираж 26-го номера и отказался в дальнейшем финансировать его издание, а вскоре последовал приказ об аресте Бабёфа, и журналист вынужден был перейти на полулегальное положение. В результате следующий, 27-й номер его газеты увидел свет лишь в