Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Я уезжал, чтобы поступить в военное училище, в то училище, которое выбрал мой папа, сначала гвардейский капитан, а потом полковник.
– Ты того, – говорил он на прощанье, – главное, не дрейфь! Помни, что твой отец – полковник. Как приедешь, так прямо и скажи. А то они – того, забыли.
И закончив свою речь обычным: «Эх, воспитатели!», мой папа крепко расцеловал меня.
Надо было видеть нас троих на станционном перроне, где, кроме нас и двух деревянных скамеек, никого в этот утренний час не было, надо было видеть высокого полковника и такого же высокого молодого человека со стоявшей рядом, почти вполовину ниже его, женщиной, полнота которой так обыкновенна для России.
Еще надо было видеть слезы, которые размазывал по лицу полковник, когда курьерский поезд с грохотом подкатил к нашему вокзалу, этому невзрачному желтому домику, утонувшему в каких-то зеленых липах и тополях. Эти отцовские слезы заставили меня быстро вскочить на подножку вагона. Предварительно я забросил вещи в тамбур, вызвав тем самым недовольный крик проводника, ибо я ему отдавил ногу чемоданом, в котором лежали ватрушки, испеченные женой майора Буюмбаева, с которой я провел сладкие минуты моего мужания.
– Эх ты, растяпа, – грозно проворчал проводник. И в тот же миг стоявший всего две минуты на нашей станции поезд тронулся.
Я оглянулся назад, и вдруг резкая скорбь наполнила мою душу, так что слезы сами собой потекли на мою белую, еще не испачканную новой жизнью рубашку.
Я увидел, как, обнявшись и словно забыв обо мне, рыдали мой отец и моя матушка, причем голова моей родительницы покоилась на груди моего отца, который крепко обнимал ее, а полные их тела содрогались, будто это было их предсмертное содрогание.
Первым моим желанием было соскочить с подножки, чтобы успокоить их, и я уже готов был спустить с подножки ногу, но, подняв свой затуманенный прощанием взгляд, увидел весь в зелени поселок, окруженный утренними холмами, увидел летнее, жаркое, голубое и постоянное небо, то небо, которое не раз наполняло меня тоской и скукой, словно говоря – нет, ты никуда не денешься от меня, от моего жаркого взгляда, пока ты жив, пока ты не сошел в могилу; увидел блестевшие на солнце веранды и кое-где дымки над крышами домов, и пока я вглядывался во все это, поезд набрал скорость, и прыгать стало бессмысленно, а когда платформа с моим отцом и матушкой исчезла, я с облегчением вздохнул и поднялся в тамбур.
1913 г.
Этот город отравил все мое существование. Школа (за исключением двух-трех учителей) была чем-то казенным и бездушным. Погода и мрак дворов сделали меня мрачным. Где мое детское солнце, моя деревня и мой юг, где пахнущий нефтью и водорослями Каспий, окруженный желтыми, выгоревшими на солнце холмами?!
…Потом трижды не принимали на философский факультет Университета (не комсомолец), хотя я дважды набирал проходной балл. Потом завод: запах машинного масла, горячего металла, бледные лица одиноких женщин у станков, моя душевная боль и недосыпание, пьяная мать, самодур отец – десятиметровая комната в коммунальной квартире на Пушкинской и мечта о какой-то свободе, о жизни в лесу, на природе.
Все это было как долгий затяжной и болезненный сон с его постоянным желанием чувственного разрешения и отвращения к вульгарности и грязи. Так из юношеского наивного идеализма вырастала «злая сестра Варвара», ирония, а там недалеко было и до цинизма. Но, кажется, я до этого не дошел.
Умереть в этом городе так же противно, как и жить. Когда хоронили отца – гроб опускали в воду.
Это город скандалов и «ганичкиного комплекса» – комплекса неудачника, а не «праздника, который всегда со мной».
И в то же время это город юности, проснувшейся красоты, надежды. В летние ночи, в летние ночи… так прекрасно, так волшебно, так божественно и музыкально, так поэтично жить. Расплата иногда за эти ночи слишком велика: самоубийство художника или писателя в угловой комнате.
Надо сказать, что самые вкусные грибы – маринованные, и это, несомненно, молодые белые. А вот что касается жареных грибов, то тут лисички на первом месте, если к ним еще добавить несколько молодых подосиновиков и маслят. И все это в сметане, все это без всякой там картошки. Все это в собственном соку. Ну, разве не грешно в это время не выпить?
Чистые леса Тверской и Новгородской губернии мне милее Кремля, перед которым, помимо Храма Василия Блаженного, лобное место, Минин и Пожарский, и живое кладбище с Мавзолеем. Вот и летает поэтому над Кремлем стая ворон, вот и кричит…
Везде тенденция, везде групповщина, везде цензурирование от ума, от клана, от желания личных благ, и от своей философии жизни и понимания искусства.
Исчезает поэтому живое слово, стиль, душа. И ремесленник, и борзописец бодро шагают по ничтожному рынку нашей литературной действительности.
Хотя, если подумать, без «табу» нельзя жить. А при демократии (по Платону) происходит декаданс искусств.
Любовь к белым ночам и к прекрасным дворцам – это пора юности. А юность несправедлива и эгоистична вследствие своих обостренных инстинктов. Немного глупых идеалов – и вот она, революция, с красным цветком в петлице и с прыщавым юношей-инородцем, не любящим «этой» страны, «этого» народа, «этой» религии, и мечтающем только о каких-то свободе, равенстве и братстве и, разумеется, о демократии. (При этом в душе и наяву у него тирания и оружие; в доме же своем он чаще всего деспотичен и консервативен).
Это не стремление к свободе, к демократии – это стремление к власти: быть начальником, лидером…
Это можно в какой-то мере сказать о народе Израиля. А вернее, о гонимой, «нигилистической» части его. Лишенные некоторых социальных свобод в диаспоре и потому столь объединенные и отъединенные от основного народа, в котором они находятся – так называемые посторонние, они, кроме своего народа, лишены жалости и сострадания, лишены патриотизма. Дух созидания, к которому они особенно способны в своей среде, превращается в дух разрушения в другой, для них инородной. Таково иммигрантское сознание и такова Библейская история, с весьма трагичными картинами для этого народа, и идущих картин от этого народа.
Русский же, так называемый интеллигент, хотя и хороший человек на бумаге, в жизни впадает в крайности: от великой доброты до великого греха, гнева и глупости. Ему бы поравнодушнее быть, как деревья в лесу, а потому поспокойнее. О, кто знает плач корабельной сосны, идущей на производство (слово-то какое!) досок и туалетной бумаги?! Кто знает плач заблудившегося в лесу ребенка?! Но у русского человека от равнодушья души и глупости есть один «лесной» принцип: «лес рубят – щепки летят».
«Понтий Пилат, Понтий Пилат», – слышны отовсюду их голоса. Они истаскают и Понтия Пилата, и Булгакова, и Сталина, как в свое время истаскали Бонапарта, Пушкина, Ницше и Фрейда…