Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то представлялось маловероятным, что у него есть своя жизнь, со всем человеческим. Он скорее казался механизмом, созданным для того, чтобы каждодневно нас мучить по поводу существования латинского языка…
Когда на пороге класса появлялся этот небольшого роста человек, с длинным лицом, обильно поросшим, точно у кукурузы, темно-русыми волосами, в длинном до колен форменном сертуке, — казалось, будто на шею опускается тяжелый камень.
Гробовая тишина в классе. Унылые лица…
С каменным лицом усаживается Модестов на кафедре. Медленно просматривает классный журнал, где против наших фамилий им поставлены ему одному понятные иероглифические пометки. И среди мертвого молчания произносит, точно судебный приговор, фамилию очередной своей жертвы.
С невыразимой тоской на душе выходит жертва, с Юлием Цезарем или с Саллюстием в руках, к кафедре… А мы радуемся:
— Пронесло мимо!
Он нас давил грамматикой и скучнейшей манерой налегать, при изучении классиков, на грамматические формы. Прелесть содержания от нас ускользала без следа. Наводил тоску даже на чтение поэтов: Овидия, Горация… Мы от поэзии ничего не извлекали, кроме опротивевшей грамматики, да сухой, размеренной скандировки. Сплошное уныние, а не уроки!
Об оценке Модестовым наших ответов мы судили довольно безошибочно. Если раздавалось резкое и строгое:
— Сесть!
можно было единицу считать обеспеченной.
При слегка раздраженном:
— Сядьте!
мы ожидали двойку.
Относительно равнодушно-презрительное:
— Сидите!
соответствовало тройке.
Наконец, спокойное и мирное:
— Садитесь!
обещало отвечающему четверку. Об оценке ответов Модестовым пятеркою я что-то не помню.
Мы ненавидели латинский язык всей душой. С другими учителями бывало, что окружали их после урока, задавали вопросы, обращались со своими нуждами. Но подойти к Модестову… это мало кому приходило в голову. А кто пробовал, отскакивал, как от холодного душа.
Уроки греческого языка, наоборот, часто представляли настоящую оперетку.
Преподавал его чех, Матвей Григорьевич Астряб. Добрый человек, но слишком мягкий, со слабым характером, хотя и не лишенный житейской хитрости. Он даже старался дать нам знания, знакомил, хотя и не особенно мастерски, с красотами классицизма. Но все его старания разбивались о наше молодое озорство, нелюбовь к предмету и его полное неумение поддержать порядок в классе.
Одни во время урока поют вполголоса хором, другие читают посторонние книги, третьи готовят другие уроки. Вместо молитв «до» и «после учения», читалось что-то фантастическое и бесконечно длинное. Когда этот небольшого роста человек, с лысиной, в очках, с покрасневшим от досады лицом, выражал сомнение в правильности текста молитвы, ему безапелляционно разъясняли:
— Это требование нашей православной церкви, Матвей Григорьевич!
Был день, когда несчастного «грека» довели до белого каления. Раздобыли маленькую шарманку. Поместили ее под ножку парты. Самой шарманки не видно, а рукоять можно поворачивать ногою.
Едва в классе, где греческий урок шел первым, прочитали молитву, как понеслись звуки «Травиаты»[89].
Астряб вскипел и бросился на обыск. Стал искать в партах. Осмотрел их все… Увы, ничего не нашел. Но едва он сел на кафедру, как снова полились звуки печальной арии Виолетты.
Бедный М. Г. опять бросился искать. Перещупал в том месте класса, откуда лилась музыка, даже карманы ученических брюк… Ничего нет подозрительного. А едва взошел на кафедру, — снова музыка…
Мучительный урок, наконец, кончается. Перемена. Идет Астряб в другой класс. Едва вошел, — опять жалоба умирающей Виолетты:
Снова безрезультатные обыски… И так продолжалось весь день, все пять уроков. Обессиленный неравной борьбой, М. Г. пытался спасти положение шутками:
— Уу! Маленькие какие… Забавляются!
Последствий для проказников все это не имело. Сам М. Г. не решился жаловаться. Вероятно, не хотел обнаружить, до чего пала у него в классах дисциплина.
В другой раз ученики умудрились — уже не помню, каким способом, — провести от парт проволоки к кафедре. Как только Астряб уселся, кафедра, вместе с преподавателем, поехала к ученикам… На этот раз, из‐за неожиданного происшествия, Астряб серьезно вспылил. Но вместо того, чтобы послать за директором, он сам побежал его разыскивать. Когда они пришли, следы преступления были скрыты. Ученики в один голос говорили:
— Ничего подобного не было! Матвею Григорьевичу это показалось…
Виновных не нашли; весь класс был только оставлен на один час после уроков.
Потешал учеников своим плохим русским языком и другой чех — преподаватель греческого языка В. В. Шиллер. Он запутался, например, между русским «запомните» и значениями того же слова по-чешски: zapominati — забывать (как и по-малороссийски). Объясняя греческую грамматику, Шиллер внушал:
— Это важное правило. Забудьте его получше!
Дружный хохот учеников вызывал в нем изумление.
Гимназическое обучение
В ту эпоху пичканье мозгов учащихся классицизмом, введенным недоброй памяти министром гр. Д. Толстым, достигло апогея. Поэтому классические гимназии первенствовали. Реальные училища существовали, но терпелись правительством лишь как неустранимая уступка общественному мнению, и окончившие их не получали права на поступление в университет.
Своих преподавателей древних языков было, однако, слишком мало. И среднюю русскую школу залила волна чехов-классиков, преимущественно преподавателей греческого языка.
Нас буквально давили латынью и греческим. Латинский язык начинался с первого же класса, и его уроков бывало в неделю от пяти до семи. Греческий язык вдавливали в нас с такою же напряженностью, начиная с третьего класса. По преимуществу душили нас грамматикой и переводами с русского на эти мертвые языки — пресловутыми «extemporalia»[91]. Классиков из нас все же не вырабатывалось; мы эти языки ненавидели. А так как почти половина времени, вообще проводимого в гимназии, уходила именно на древние языки, то невольно ненависть к ним переходила в неприязнь к самой гимназии.