Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По другую сторону столика за стаканом чая, лениво дымящимся на солнце, сидела женщина в черном платке, низко и туго обтягивавшем широкий лоб. В черной раме платка четко желтело крупное неподвижное лицо, густо испещренное рябинами, которые не давали появляться ни складкам, ни морщинам, и оттого лицо казалось каменно-мертвым, будто высечено из пористого, выветренного песчаника.
Как только Шуруп устроился, старушка, поедавшая селедку, попросила его забросить на самую верхнюю полку холщовый мешок, который лежал у ее ног под столиком.
— Мне-то он, родненький, не помеха, а кому может и помешать. Непорядок, скажут.
— Чеснок, что ли? — потянул носом Шуруп, закатывая не по старухе тяжелый мешок на полку.
— Чесночек, родненький, чесночек. Кормилец наш. Кабы не чесночек — хоть по миру ступай. У нас-то он промеж других овощей не виден. А есть такие местности, где он слаще меду-сахару. Привезу — спасибо скажут.
— Уж это на кого наскочишь! — неожиданно грубым, мужским голосом проговорила ряболицая.
— И то бывает, мать Маланья, — закивала старушка. — Иной берет — нахваливает, а иной и не берет и волком смотрит. Да еще и приструнит. А того не сообразит, что я ему добро делаю. От всякого недуга чеснок — первое снадобье. Мне-то, старой, благо ли в такую даль тащиться, кабы б не об ихней же пользе радела? Иной раз так расхвораюсь, так расхвораюсь в дороге-то, что, того и гляди, Богу душу на чужой стороне отдам. Ан еду! Цветики-то небось барышне своей везешь? — спросила старушка.
— Матери, — сказал Шуруп.
— Матери? — умилилась старушка. — Ах, ласковый, ах, сердечный! Помнишь, стало быть, мать, почитаешь. Да ты бы, касатик, к этим-то цветам еще и вербочки нарезал. Сегодня Вербное воскресенье.
— У нас через два дня свой праздник, — сказал Шуруп.
— Так ведь то, касатик, выдуманный. А это настоящий. Испокон веков празднуется.
— Как это выдуманный? — Шуруп снисходительно посмотрел на старушку. — К Первому маю люди план свой перевыполняют, премии им дают, гуляют целых два дня. Как это выдуманный? Ты, бабуся, что-то загнула. Это ваш выдуманный…
— Да ты не серчай, касатик. Вам, молодым, абы погулять. Вот ты безо всякого разбору и празднуешь. Где пошумнее, туда и идешь. А что за тем праздником? Одна суета. Никакого очищения души. А Вербное воскресенье — великий праздник. Иисусу Христу нашему дорогу вербой выстилали. Вот я к тому и говорю: срезал бы вербочку и свез матери во славу-то Божию.
— Тоже выдумала! — пробасила ряболицая. — Нынче вербу разве что на метлы режут. Забыли о Боге люди. Все забыли.
— На метлу, мать Маланья! — согласно закивала старушка. — Ох и на метлу! Да и то сказать: метлу собрать не из чего. Сколько раньше вербы-то было! Бывало, подходит праздник — каждый идет ломать. И малый и старый. Столько люду в Расее, и каждому надобно. А она, верба-то, не токмо не переводится, а еще пуще растет. Потому — на святое дело потребляется. Выйдешь на выгон об эту пору, а она кипенью кипит — пуховитая, медвяная. А ноне, гляжу я, нет вербы, вся пересохла.
— Потому и пересохла, — резонила ряболицая, прихлебывая из стакана жесткими, неподвижными губами, — потому, говорю, и пересохла, что земля грехом пропитана.
— Не может, стало быть, Божья лоза в такой земле произрастать, — согласилась старушка.
— Вот дают! — усмехнулся Шуруп.
Все эти разговоры были для него очевидной нелепостью.
— Да этой вашей лозы хоть пруд пруди! — сказал он запальчиво. — Мы в Старой Засеке линию тянули, так пришлось бульдозером выкорчевывать: ступить некуда.
Но это возражение Шурупа не было принято всерьез, и он, махнув рукой, стал смотреть в окошко.
— А насчет земли это ты, мать Маланья, правду говоришь, — сказала старушка. — Возьми чеснок: никудышный пошел. Мелкий да уродливый какой-то. Прошлым летом копаю, а у одной головки кукишем зубья-то! Прямо кукиш вылитый! Не иначе, как с землей неладное что-то делается.
— Намедни Григорию моему сон привиделся, — заговорила с осанистой медлительностью ряболицая. — Будто среди лета в одну ночь повсюду вода замерзла: и в реках, и в озерах, и в морях — до самого дна. И нигде не осталось ни единой капли, окромя святых источников.
— Прости, Господи, нас, грешных! — истово закрестилась старушка. — Все может статься, мать Маланья. Все может, коли веру утратили.
— А я тебе скажу, что так оно и будет. Кинется люд к святой воде, да только та вода не про всякого.
— Не про всякого! — подхватила старушка.
— Кому она святая будет, а кому и камнем обернется. А этому быть — не миновать, — опустила глаза ряболицая. — Григорию моему просто так не привидится. Он через свою непорочность к самому Господу доступ имеет.
— Блажен, стало быть?
— Благостен, — степенно кивнула ряболицая. — Куда только я его ни привезу, отбою от людей нет.
— Да уж известно, коли дар такой редкий, — закивала старушка.
— Сейчас вот в Воронеж едем. На Святую неделю. А потом в Ростов — запрос оттудова был.
— Ах ты, касатик белый! Скажи ты — запрос был! — умилилась старушка. — Что ж, он сам объявляет о видениях или как?
— Во сне проговаривается. Сонный. Он говорит, а я запоминаю. Сам-то он, когда проснется, ничего не помнит.
— Вот ведь чудо-то!
«Окно бы открыть», — с тоской подумал Шуруп, оглядывая плотно задраенную раму. Его начинали раздражать и пыльное вагонное солнце, и вид горячего чая на столике у старух, и металлическое дребезжание репродуктора.
Он вышел в тамбур, повернул железную щеколду и открыл наружную дверь. Ударил упругий ветер, торопливый грохот колес и вкусный, с детства любимый запах паровозного дыма, угля, сожженного в бушующей топке.
Поезд шел размашисто, слегка раскачиваясь. С разбегу он рассек пополам сонно дремавший перелесок, обнаженный и прозрачный, окатил тонкие деревца отработанным паром, прикрикнул на них зычным гудком, прогромыхал по чугунному мосту так, что в глазах зарябило от сплетений ферм, и вдруг выкатил на простор. Снова побежали поля — паханые и непаханые, матово-черные, торжественно-безлюдные и радостно-зеленые от первых всходов, над которыми, будто хлопья жженой бумаги, носились грачи.
Возле какого-то переезда, завалившись в придорожную канаву, стоял бензовоз. Водитель, парнишка с перепачканным лицом, ковырявший лопатой под колесами, выпрямился и с озабоченной завистью смотрел на поезд.
— Э, работяга! — озорно крикнул Шуруп. — Бросай трос — дернем!
Стоя у открытой двери, на хлестком встречном ветру, в гулком перестуке колес и рельсов, Шуруп весь растворился в радостном ощущении неудержимого движения.
После глубокой выемки к