Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, несмотря на такие потрясающие истории, что-то во мне протестовало против всего этого смерча, вихря, который постоянно крутился у нас в доме, против шатких кресел с отломанными ручками и книжных шкафов, которые кренились набок, против вырванных с корнем розеток, перегрызенной проводки, пятен, подтеков, закамуфлированных, правда, маминым роскошным зимним садом, который и по стенам и по потолку тянул свои вечнозеленые отростки и время от времени взрывался то красными цветками, то желтенькими лимончиками. Все у нас как в фильмах Чаплина: сел на стул, а ножка – бац – и ты на полу: как смешно! Или хлопнул дверью, а картинка, болтавшаяся на расшатанном гвозде, тебе на голову – хряп! – ха-ха-ха.
Мне хотелось, как бы это выразиться, – эстетизма, несмотря на то, что заходивший тогда к нам довольно часто и всегда почему-то с неизменной черемшой и перчиками наш друг Лева Рубинштейн уверял меня, что человек, имеющий детей, не может быть эстетом.
Ну ладно, пусть не вполне эстетом. Пусть просто человеком, который проснется утром в чистой, изящно убранной комнате, спокойно умоется холодной водой, выпьет в тихом созерцании чашечку кофе из тонкой чашечки, сядет за письменный стол, где аккуратной стопкой лежит писчая бумага, а рядом в стаканчике возвышаются отточенные простые карандаши и ручки, симметрично им располагается тяжелая лампа, а чуть поодаль ждет своего часа расчехленная пишущая машинка. И чтоб к этому его письменному столу никому больше не было доступа. Вообще лучше, чтобы это был отдельный кабинет, который бы запирался изнутри на ключ, и этот, в принципе, невзыскательный, неприхотливый, человек там бы сидел и творил, игнорируя требовательный стук в дверь поденной заботы. Вот лично я так бы и сидела там и неделю, и две, не выходя, а пребывая в затворе.
И вот в таком подвиге отречения от всего житейского, в таком суровом воздержании и бдении я, возможно, и смогла бы восходить к творческим вершинам и создать когда-нибудь «прекрасное» из этой «тяжести недоброй».
А вместо этого я работала по ночам на кухне, дождавшись, когда наконец все кто в доме – и свои, и чужие – улягутся спать. На этом столе – и от своих, и от чужих – всегда оставалась немытая посуда – горой. Какие-то грязные кастрюли, закоптелый чайник. Я это все брала в охапку, переносила в мойку и, смахнув крошки, усаживалась писать.
Нет, конечно, бывали дни, когда и я, и мой брат, и даже мой муж, не вытерпев хаоса, выходил на бой с этим царством разгулявшихся грязных обнаглевших вещей. Но результаты оказывались столь мизерными, эфемерными и краткосрочными, а усилия столь громадными, что, казалось, и не стоило затеваться: тут же кто-то приходил, ел-пил, оставлял следы грязных ботинок, пепельницу, полную окурков, пустые бутылки, сломанный стул. Но вообще-то всегда бывало так весело! Этакая итальянская семья, где повсюду сушатся пеленки, простынки, и все говорят разом, одновременно, громко и экспансивно. Теперь уже, в принципе, и не так важно что…
Так вот – мечтала я все-таки о другой жизни. Суровой жизни в кропотливом и безмолвном писательском подвиге, совершающемся в разряженном воздухе высокогорных вершин и дистиллированной тишине: ничего страстного, плотского, человеческого – только «горних ангелов полет» да «гад ночных подземный ход».
Думаю, желание это родилось во мне не само по себе, а как некое «сопутствующее обстоятельство» в моем отчаянном сопротивлении материнской власти.
Мать моя была женщина исключительной красоты, блистательного красноречия, баснословной энергии («От тебя могла бы работать целая электростанция, которой хватило бы на областной центр», как говорил ей со смехом Давид Самойлов), которая стала иссякать у нее только под конец жизни, могучей витальности и очевидного филологического, а может, и писательского таланта, так и не воплотившегося, что, на мой взгляд, составляло ее личностную трагедию. Это беда всякого «растекающегося», «нецентрованного» человека. Ибо неупорядоченная душа сама несет в себе наказание. Но она пыталась этот талант воплотить в самую жизнь, и это не всегда удавалось, а кроме того – в ней все равно оставался его избыток, который она расплескивала туда и сюда в силу своего бурного темперамента, и буквально ошпаривала всех, кто оказывался рядом, била током. Когда-то в юности она, бросив на четвертом курсе иняз, пошла работать в «Комсомолку» разъездным корреспондентом, писала репортажи о Крайнем Севере, ела там горячие оленьи мозги, приготовленные в расколотом напополам оленьем черепе, и даже получила журналистскую премию вместе с Алексеем Аджубеем. Потом она вышла замуж за папу, началась «оттепель», и она, бросив работу, закружилась в вихре светской жизни, ринувшись в нее от всей души.
Она любила покрасоваться – тем более что красота ее буквально «зашкаливала» на советском фоне, это была настоящая, потрясающая, «голливудская» красота. Красота уровня какой-нибудь Греты Гарбо, если угодно – Мерлин Монро, кто там еще есть? Хоть кого назовите, я готова выложить материнские фотографии той поры, она всех за пояс заткнет. Поэтому она любила и наряжаться – все было ей к лицу. Она любила рестораны – ЦДЛ, Дома кино, ВТО, любила блестящих талантливых людей – Семена Кирсанова с его раскрасавицею молодой женой, Ахмадулину с кем угодно, Евтушенко, Вознесенского ну и т. д. Поэтому и дом ее был так хлебосолен, весел, раскрыт для всех: «Жизнь – это вечный праздник!» Потом брат мой стал сниматься в кино – она ездила с ним на съемки, вкладывала свою энергию в него. Он играл во многих фильмах, подчас это были даже главные роли, но запомнилась всем одна – в «Бриллиантовой руке», где он – сын главного героя (Никулина) стреляет в Миронова из пистолета мороженым. Меня тоже брали на кинопробы, и я чуть было не снялась в фильме «Дневные звезды» с Аллой Демидовой. Я должна была играть там маленькую убиенную дочку Ольги Берггольц. Но что меня особенно привлекало, так это то, что главной героине, всякий раз когда она вспоминала свою дочку, мерещился убиенный царевич Димитрий, которого тоже должна была играть я: лежать в кроваво-красном камзольчике и высокой, отороченной соболем шапке во гробе с длинной свечой в руках. Но я как раз попала с больницу с тяжелой формой аппендицита, провалялась там два месяца и чуть было сама не угодила во гроб. И на роль царевича взяли другую девочку… Меня еще приглашали сниматься, но это были уже какие-то скучные советские девочки, пионерки, и мне не хотелось. Кроме того, я как-то отчетливо понимала, что вообще это дело – не мое.
А потом я стала писать стихи, и мама живо подключилась ко мне.
А я – что? При всем при том, обиженный, между прочим, ребенок, брошенный, можно сказать. Когда мой брат родился – недоношенный, мне было четыре года. Мама тут же принялась его выхаживать, а меня отдала на пятидневку в литфондовский детский сад, а на лето – с этим детсадом в Малеевку на все три месяца. Директриса детского сада Елена Борисовна специально просила родителей меня в Малеевке не навещать: «Так она девочка хорошая, ровная, на музыкальных занятиях у нас поет, танцует, а как вы приедете, она все плачет, плачет, не хочет с вами расставаться». И вот я с такой сиротской челочкой, в веснушках, смазанные черты лица, блеклые краски, две туго заплетенные коски, казенное дитя, бесформенное, угловатое, выпихнутое прочь с дороги, чтобы не мешало. По ночам в спальне детского сада писательские детки рассказывают друг другу леденящие кровь истории, как у одной мамы пропала дочка, а потом мама купила кусок мыла и стала им мыться, а что-то ее вдруг царапнуло. Она пригляделась и увидела, что это – ноготок ее пропавшей дочки. Или – один мужчина имел семь жен, и все у него одна за другой умирали. Пришла милиция, и выяснилось, что он их щекотал и «защекотывал» до смерти…