Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В толпе раздается дружный хохот.
– То-то остри. «О святках свинью запрягали да в гости ездили!»
– Сказал тоже!
– И-их, братцы мои. Акимов ладно бьет. Кабы француза так-то!
– То-то! Француз, он, братцы мои, подюжей будет, нежли Панфилов.
– Подюжей? Ой ли? А не брешешь?
– И брешет, наверно! Француз – он перво на бульоне воспитан, а второ в детстве их в оранжерее держат, ровно цветы у нашего генерала.
– Фастаешь![34] У вашего генерала, окромя куста шиповника да бальзаминуса, ничего и нет!
– Ну ладно…
– Посторонись, посторонись! – раздаются голоса сзади, и в толпу протискивается несколько донских офицеров. Игра идет своим чередом.
– Ну, довольно! – кричит атаманский сотник. – Ишь Панфилова-то как обработал.
– Да я бы, ваше благородие, – говорит весь мокрый от пота, довольно улыбаясь, Акимов, – его и не так обработал еще, да левой рукой бить неспособно!..
Сконфуженный Панфилов прячется в толпе.
– Ну-ка, крячку! – кричит кто-то из казаков. Круг раздается шире. В середине вбивают кол, на него надевают петлей фуражный аркан, другой конец привязывают к ноге бесконечно длинного казака Кошлакова. Кошлакову платком завязывают глаза и дают в руки плеть. Точно так же на другую фуражирку привязывают ногу другого казака с «крячкой», то есть двумя палочками, одной гладкой, другой зарубленной. Глаза у него тоже завязаны. С «крячкой» пошел расторопный казак Зеленков.
Осторожно крадется Зеленков, прислушиваясь к дыханию противника.
– Кря-кря! – раздается в тиши – толпа теперь напряженно молчит. Кошлаков кидается по слуху, но Зеленков уже отошел, и удары плетью сыплются по воздуху. А за самой спиной опять трещат щепочки – «кря-кря!». Новая попытка и новая неудача. Зеленков ходит, осторожно поднимая ноги и едва ими переступая, боясь зацепить за веревку противника. Но, не видя ничего с завязанными глазами, он подходит чуть не вплотную к Кошлакову и слушает у самой спины партнера, Кошлаков затаил дыхание. В толпе легкий смех; шиканье водворяет тишину. «Кря-кря», – робко, неуверенно и несмело крякает Зеленков, Кошлаков обрушивается на него всей тяжестью, оба падают и начинается потасовка. Из толпы подбегают казаки и развязывают обоим глаза. В толпе идут долго разговоры про игру.
– Слух надо особенный – дыхание слушать и соображать.
– Мешают! Толпа-то – тыща человек! Где же услыхать-то.
– У кого уши хороши, услышит.
– Так это надо лошадиные ухи-то иметь.
– Ну, сказал тоже! И лошадь в такой толпе не разберет!
– Ну-ка, братцы, песню новую!
– Гей, кто песни играет, выходи – его благородие заводить будет.
Живо появились песенники и стали в круг около сотника.
– Ну, слушайте, ребятеж, и запоминайте – новая. – И сотник нежным тенорком запел:
И как ни в чем не бывало под теплым июньским солнцем раздалась казачья песня, новосложенная, примененная к новым обстоятельствам. И никто из этих высоких чубастых людей и не думал, что там за лесочком, что чуть синеет вдали, растянулась цепь аванпостов, что блещут там копья казачьи и нет-нет пронесется протяжное «Слушай…» А за этой цепью идет пустое, мертвое пространство и что там такое за ним, за той деревенькой, что чернеет на косогоре, за блестящим изгибом реки…
Знают это одни только казачьи партии, что днем и ночью рыщут вблизи неприятеля, что не раз видали роскошно одетого короля неаполитанского с блестящей свитой, в числе которой были мамелюк и арап, проносящегося вдоль французских аванпостов.
И какое дело теперь казакам, что генерал Зайончковский сводит кавалерию польскую к берегу, что быстро готовят понтоны и мосты, вот-вот наведут, что не сегодня завтра обрушится двухсотсорокатысячная армия Наполеона на русских и первым, кто примет ее удары, кто прольет свою кровь, будут они, казаки.
Им и горя мало, и весело звучит казацкая песня, переходя из напева в напевы.
Вдруг песня оборвалась, остановилась.
– Кто это едет? – спросил молодой хорунжий, приглядываясь вдаль по дороге.
– С аванпостов, верно, кто, ваше благородие.
– Аванпосты там, а едут оттуда – у, дура-голова!
– Тогда, може, и на аванпосты, – не смутился казак.
– Будто бы нашего атаманского полку.
– Атаманец и есть, – поддержал зоркий сотник, Балабин, начальник атаманских охотников.
– Куда бы ехать? В передовой цепи у нас Ребриков я Карпов, а это наш.
– Ваше благородие, да ведь это хорунжий Коньков.
– Бреши! – строго остановил Балабин. – Коньков-то, почитай, третий месяц, как помер.
– Ну как же, ваше благородие, и конь их, Ахмет. Ужли я коня не узнаю…
– Похож, Иван Степанович.
Всадники нажали шенкелями, привстали на стременах, и через минуту Коньков слезал уже с лошади и обнимался с товарищами.
– Ты жив?
– Жив, братцы мои, жив! Что перенес на России, того и в турецком плену не испытаешь.
– Ну, рассказывай!
– После. А теперь скажите мне, где атаман?
– В Гродно.
– Надо сейчас ехать являться к нему.
– Да зачем? Отдохни с нами. Новую песню послушай.
– Эх, братцы! Не до песен мне теперь! Жутко, во как жутко идти до атамана.
– Он не примет.
– Аль не в духе?!
– Да кто же его разберет! Вчера каргинский полк смотрел, уж и пушил, пушил его, я думал, полк отнимет. Нет – отошел.
– За чего же его так? Худой вид, что ли, у полка?
– Вид? Нет, вид как вид – ни худо, ни хорошо. Обыкновенный полк, да и только, а сам-то Каргин, сам понимаешь, «письменный» человек – ну, и не того, не так чтобы гладко командовал. А лавой недурно даже ходили.
– Ну, чего же больше! Однако прощайте, братцы, во как хочу развязаться с атаманом.
– Ну, с Богом!
Коньков тронул лошадь и со своим казаком поехал дальше по пыльной дороге.
– Фу-у, да и похудел же наш хорунжий, истосковался, бедняга! – сказал атаманский урядник ему вслед.
– А ты думаешь, легкое дело три месяца мертвым быть да воскреснуть! Тоже без пищи!