Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тут она вдруг заплакала в голос и сказала ему: «Видишь. Я плачу». И плач этот был совсем детским, он заставил ее уткнуть в его плечо мордочку маленькой белочки и прошептать: «Извини, только я немного стесняюсь тебя…»
Она стала гладить его по щекам и по лбу долгими, медленными движениями и так успокоилась, перестала плакать. Но спустя две-три минуты она вдруг села на постели, потянула вверх и сняла — руки над головой, лицо ее скрылось на миг — свою ночную рубашку, которая была свернута и закатана вокруг талии, словно спасательный круг. Она сказала: «Сейчас мне уже неважно, что ты увидишь меня». И вновь легла на спину, открытая, ожидающая, чтобы он пришел. Но он лежал на боку, в позе плода во чреве матери, чтобы скрыть от нее, что его снова настиг отлив — сразу после того, как она испытала наслаждение, расслабившее ее. Теперь он опасался, что ее обидит этот отлив или, возможно, она станет во всем винить себя.
Однако именно она набралась смелости, сама не подозревая, что способна на такое, удивив и его, и себя: смочив пальцы, она протянула свою нерешительную руку, коснулась его члена и влажной ладонью, скользящими движениями стала гладить его. Никогда не осмеливалась она подобным образом ласкать ни первого своего парня, который был у нее в молодости (с тех пор прошло двенадцать лет), ни женатого мужчину, с которым встречалась шесть с половиной лет назад.
И это ласковое поглаживание открыло ей то, о чем она уже догадывалась, однако она вовсе не обиделась, скорее, напротив, в ответ на его замешательство ее захлестнула волна симпатии, щедрости, материнского милосердия. Его озабоченность, его стыд при мысли о том, что́ она может подумать, вызвали в ней сочувствие: она догадалась, что именно озабоченность и стыд сейчас терзают его.
При этом проснулось в ней и некое женское упорство, сопровождаемое чувством ответственности за него, настоящей ответственности, обязывающей непременно помочь ему. И, преодолев свою стыдливость, она облизала свои пальцы, охватила ими его сникший член и стала поглаживать его вращательными движениями. В ее прикосновениях были и неуверенность, и отсутствие опыта, зато была в них безмерная самоотдача, воодушевление, любовь, словно источающие живительную мирру. Не зная точно, как надо, но пытаясь правильно предугадать, своими пятью пальцами, а затем и губами, и бархатом своего языка она с настойчивостью прилежной школьницы добилась того, что вновь ощутил он трепетанье, предвещающее подъем того, что сникло.
В это мгновение писатель внезапно вспомнил человека, сидевшего весь вечер в углу зала, человека, который время от времени издавал отвратительные, глумливые смешки. Арнольд, Арнольд Барток, сморщенный, тощий, словно весь заостренный, больная обезьяна, потерявшая почти весь свой мех. Всего лишь месяц тому назад уволили его с должности сортировщика писем, работавшего на полставки в какой-то частной курьерской компании. Он и его мать-инвалид проводят исходящие потом ночи в каморке, бывшей когда-то прачечной, под одним одеялом. Через каждые час-два он должен подкладывать ночной горшок под ее обвисшие и обмякшие телеса, а потом выносить его. Арнольда Бартока интересует вечная жизнь и возможность полной отмены смерти.
При этом воспоминании окончательно угасли в нем проблески вожделения. Преданные пальцы Рахели не смогли превозмочь то, что сотворил с ним — возможно, в качестве запоздалой мести — Арнольд Барток. И юноша-поэт Юваль возник сейчас в его мыслях, он стоял и терпеливо дожидался своей очереди в ряду просителей автографов, но не для того, чтобы попросить автограф, а чтобы, побледнев, не зло, а подавленно сказать писателю: «Но ведь вы все-таки немного навредили мне? Разве нет?..»
Напрасно было бы пытаться сейчас объяснить Рахели то, что объяснения не имеет.
Даже женщина более опытная, чем Рахель, могла бы растеряться и обвинить себя в полном провале.
Он, со своей стороны, поторопился принять на себя ответственность и за собственное бессилие, и за то смущение, в которое он поверг ее.
Если бы только можно было вести подобные разговоры, даже шепотом, в постели, в темноте, около двух часов ночи, возможно, Рахель решилась бы сказать ему примерно следующее: «Ты не должен расстраиваться, я очень прошу тебя — ты совсем, ни капельки, не должен огорчаться. И нет ни малейшей необходимости извиняться, поскольку твой ослабленный член пронзает меня сейчас, как раз сейчас, проникая глубоко внутрь, достигая самых сокровенных мест, которых никогда за всю мою жизнь не достигал самый напряженный член, и никакой напряженный член вообще не смог бы войти в меня так глубоко». Но как могла она донести это чувство — в полный ли голос, шепотом ли — до человека, которого знала только по его книгам?
В бледной полоске света от уличного фонаря, как бы намеком проникающей в щель между двумя крыльями оконной шторы, она сейчас поднимется с постели. Найдет наощупь и поднимет с пола свою рубашку. Закроется в ванной и спустя десять минут выйдет умытая, прохладная, благоухающая, одетая уже в другую рубашку, длинную, доходящую до щиколоток, как и предыдущая. И у этой рубашки пуговицы у шеи застегнуты. Она освободит из ванной Хозелито, черта в шкуре кота, который тут же рванется, вспрыгнет на свое высокое место, свой опорный пункт, почти под самым потолком, на верхней полке шкафа для книг и компакт-дисков. Оттуда вперит он взгляд своих желтоватых тигриных глаз — то ли враждебных, то ли наивно любопытствующих, а может, просто лишенных всякого чувства — в чужака, что захватил нынешней ночью его место в постели. Как будто говоря: «Ну, и для чего тебе нужно было все это?» Либо так: «А ведь я знал, что этим все и кончится, да и ты, по сути, тоже знал».
Этот чужак будет лежать там, подавленный, на спине, куря сигарету, охваченный чувством животного мужского стыда и в то же время стыдящийся этого первобытного чувства, словно он жеребец или бык, который уже не может успешно исполнять свои обязанности. И вместе с тем он утешает себя, молчаливо гордясь тем набором наслаждений, которые удалось ему доставить Рахели, и гаммой стонов, что сумел он добыть из нее. И тут же ему становится стыдно от этих самоутешений, исполненных спеси. Если бы только он мог сказать ей: «Послушай, Рахель, пожалуйста, не сожалей ни о чем. Ведь все действующие лица в этой истории, все до единого — это только сам писатель. Рики и Чарли, и Люси, и Леон, и Овадия, и Юваль, и Иерухам, все они — это только он. И все, что с ними происходит здесь, по сути, происходит только с ним. И ты тоже, Рахель, разве ты не являешься всего лишь моей мыслью? И все, что происходит сейчас с тобой и со мной, происходит, по сути, только со мной…»
— Но посмотри, — говорит она. — Посмотри. Видишь, тут у тебя царапина, довольно глубокая. Даже было немного крови. Я могу это продезинфицировать? И заклеить пластырем?
— Оставь. Не стоит. Это пустяк.
— Ты наткнулся на что-то? У тебя и рубашка порвана?