Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В искряно-черных, широко и смело глядящих на мир глазах Ахмада зажглось неутайное, дерзкое, сказал в нетерпении, которое вдруг сделалось горячо и сильно:
— Так, Повелитель!
7
Старый конюшенный Радогость и на малое время не оставлял табуны, все при лошадях, и помощникам не давал роздыха, а если кто-то начинал бить баклуши, сурово наказывал провинившегося. У всех, а в первую голову у Найдена, это имя прочно закрепилось за мальчонкой, складывалось впечатление, что Радогость знает что-то важное, отчего и сделался строг и повелел пуще собственного глаза оберегать великокняжьи табуны. Впрочем, если поразмыслить, то не надо далеко искать причину перемены в старшем конюшенном. Ныне едва ли не на каждом подворье идет толкованье, расплескивается, как масло на горячей сковороде, про скорое выступление росского войска. Правда, не всяк возьмет в разумение, в какую сторону двинется оно, когда окажется за толстыми, обшитыми железом воротами. Иные сказывали, что войску и ходить далеко не потребуется: нурманны сами на рожон лезут, бесчестят обережные варяжские земли и уж давно надо бы посчитаться с ними, обломать норов-то. А то небось начали забывать о силе духа росса, про тяготное обрушье меча его. Другие сказывали про летголь: мол, замешана в угождении свейскому племени, а это во вред Руси. Потому и требуется поприжать ее: хороша воля, да только если умеешь распорядиться ею разумно. А без того она — пустой звук. И про это сказывали. И про многое другое, но едва ли кто-то, исключая старшину, мог помыслить о дальних походах. О них на Руси стали забывать. И не потому, что у словых людей короткая память, вовсе нет, и про то еще помнили в родах, как в обручье с воинами венценосного царя Атиллы хаживали по чуждым сердцу росса землям и утверждали право свое, которое мнилось пришедшим свыше, может, и от великого Сварога, не в унижение сущего в человеках, хотя бы и впавших в порабощение, но в утверждение в них благо дарующего. Просто устали в осельях и градках пребывать в ожидании грядущего воздымания из тьмы унижения и скорби, примявшей ближние и дальние украины Руси, а рука, придерживающая меч, не то чтобы начала слабеть, но как бы понемногу приохотилась к бездействию. И уж нередко стала выплескиваться досада, все больше обращенная к князьям. И не только средь молодшей дружины иль смердов, но и средь прочего вольного люда, именуемого извергами или изгоями. Вдруг да и отыскивался некто и сказывал чаще с горестным недоумением:
— Пошто князья медлят, не подымут дружины на иудея? Чего ждут? Уж и прохода не стало к отчему дому, то здесь, то там повяжут девицу ли красную, мальца ли в лапоточках, калику ли перехожую и пригонят на Великую реку и продадут басурманину.
И в песнях, что плелись дивным кружевом над ближними и дальними вотчинами и весями, говорилось про то же, про обиду великую, гнетом легшую на росса, про тоску его… Об этом не однажды пел и Радогость. Голос его с хрипотцою легкой, чуть подрагивающий от сердечного напряжения, как если бы отметилось в нем что-то от горной реченьки, перебегающей с камня на камень, и в той перебежке обретающей нечто свойственное только ей, грустное что-то, щемящее, слышался далеко окрест, даже в пору людского неугомонья обрушивая в нем, пробиваясь к сердцу человека. Пел Радогость про обиды, что претерпела от агарян земля росская, но больше про то, что близится день, когда восстанут все на Руси, от мала до велика, и сбросят с себя треклятое ярмо и вознесутся к высшему пределу Истины.
Радогость ныне и вправду как бы осиялся изнутри. Все в нем, до малой жилочки, настроилось на ясную и светлую волну, про которую он не сказал бы, что она извне, как не сказал бы, что родилась в душе у него, хотя в ней было и от нее тоже, как и от внешнего мира, в котором в прежние леты он мало что замечал, разве лишь то, что привязывало к ремеслу. Но теперь сильно поменялся, мог приметить и то, что вроде бы не имело к нему отношения. К примеру, на прошлой седмице, проходя с табунами по ближним раменям, он долго смотрел на распаханные, сладко и вместе дурманяще пахнущие жизни, а потом сказал Найдену, что быть ныне доброму хлебу: вон как роса цепляется за первые зеленя, налитая туго, матерая. Отступило прежде угнетавшее, вгоняющее в тоску, стоило подумать, что далеко еще до того дня, когда воспылает в сердцах россов и поднимутся они на своих обидчиков. Радогостю было досадно наблюдать легкость в мыслях, когда кто-либо говорил об отчине, как если бы она не подпала под власть иудеев, но, как в доброе старое время, сознавала свою мощь и строго следовала заветам дедичей. «О, Боги! — с горечью думал он, на собственной шкуре познав крепость бича надсмотрщика. — Что же, иль запамятовали в племенах про осиянные небесным светом леты и смирились с пагубой, придавившей Русь из-за неразумья Хельги?..» То и вносило в сердце сомнение, что сам он и на малое время не забывал о том, что довелось пережить, когда его, беспамятного, посеченного саблями, бросили на дно старой скрипучей повозки, приковав к ней цепью, и привезли в Итиль, где и надругались над его ранами. Нет, он ничего не забыл. Да и не мог забыть, имея душу чистую, на вольной воле взращенную. Потому и ушел в побег из полона, чуть только подлечил раны травами, которые приносил в яму, где держали Радогостя, старый хазарин, ненавидевший иудейскую власть и не однажды предрекавший ей позорную кончину. Впрочем, чаще этот человек, и сам подневольный, молчал, уйдя в то дальнее и трепетное, что жило в нем. И Радогость не делал попыток пробиться сквозь глухую стену и дожидался, когда у старого хазарина иссякнет терпение держать в себе обиду, и она выплеснется в слова. Впрочем, что слова? И они влекут к действию, коль скоро горячи и тянутся к Божьему свету. Сказывал старый хазарин про те напасти, что пришли на его землю вместе с властью мэлэха, тяжелой и угрюмой, попытавшейся отнять у него веру. А верил старик в Сына Божьего и в Матерь Его, и в Бога-Отца. Он с душевным трепетом вспоминал, как однажды в Итиль пришел святой человек