Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«…Тогда (то есть в 1838 году. – А.М.) гостиница приняла действительно благородный вид, дозволявший городским красавицам и любезникам аристократического круга переступить через ее порог, когда раздавалась бальная музыка. И куда девались эти красавицы и эти любезники? Одни состарились, разъехались, поумирали другие, и сколько из их ревностных поклонников покоятся вечным сном за Кубанью, за Тереком, на берегу Черного моря! Немногие из посетителей Ставропольского Собрания, в тридцатых предававшихся восторгу, когда “с вод” появлялась “роза кавказская”, или трудолюбиво ухаживавших за девицей Р. и за девицей П., странствуют еще по белу свету или отдыхают под сению домашних пенатов, ожидая своей очереди уступить место новому поколению».
Девице Клингенберг, не в пример тогдашним ее соперницам, была предназначена иная участь, о чем Федор Федорович Торнау, видимо, не знал, ибо переведенный в 1856 году в Вену в качестве русского военного агента в Австрии и скончался. В 1851 году падчерица генеральши Верзилиной, тридцатишестилетняя, по понятиям тех лет сильно немолодая девушка (практически старая дева) выйдет замуж за Акима Шан-Гирея, станет хранительницей устных воспоминаний о гениальном свойственнике, переживет молодого мужа и даже доживет до открытия памятника Лермонтову в Пятигорске в 1889 году. Но вернемся к тарханским мемуарам ее будущего супруга. Даже если это и не личные впечатления, а монтаж сохранивших в памяти фактов, сообщенных мемуаристу в разное время и разными людьми, они бесценны уже по одному тому, что ничего иного нам не дано.
Не отрицая, что Мишель был «счастливо одарен способностями к искусствам», Шан-Гирей уверяет, что в то время, то есть до 1828 года, «проявления поэтического таланта в нем вовсе не было заметно» и что «все сочинения по заказу Capet он писал прозой, и нисколько не лучше своих товарищей».
Все вроде бы правильно, ведь и сам Лермонтов признался, что стихи начал марать только в пансионе, то есть с осени 1828 года. Не противоречит, на поверхностный взгляд, версии Шан-Гирея и еще одна заметка, сделанная Лермонтовым в 1830 году: «Наша литература так бедна, что я из нее ничего не могу заимствовать; в пятнадцать лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду ее искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».
Но тут, на мой взгляд, надо принять к сведению вот такую тонкость. Стихов в домосковские годы Лермонтов, видимо, и впрямь не писал, потому что написанное стихами ему и не показывали, и не читали, и не принуждали читать и переводить. Однако чувство поэзии, в каком бы виде она, поэзия, ни являлась, было у него врожденным. Позднее он скажет об одном из персонажей «Героя…», что в душах подобных ему людей «часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии».
Очень важно обратить внимание и еще на одну фразу из процитированного автобиографического фрагмента: в пятнадцать лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве. Если в нее вдуматься, можно почти без натяжки предположить, что и увиденное, и пережитое, и прочитанное Лермонтовым в детстве (до пятнадцати лет) оказало на него не просто сильное эмоциональное воздействие, но и образовало его ум, точнее, способ соображения и объяснения впечатлений бытия. Эта мысль – о приоритете воспринятого в детстве – повторена и в одном из ранних стихотворений: «И долго-долго ум хранит первоначальны впечатленья». Вот почему так важно хотя бы предположить, какие книги Лермонтов прочел или мог прочитать в детстве, то есть в то время, когда почти ничего не читал.
В сильно адаптированном виде и, видимо, очень рано ему были пересказаны некоторые эпизоды из «Освобожденного Иерусалима», но именно пересказаны. В переводах что Раича, что Мерзлякова поэма Торквато Тассо слишком тяжеловесна для восприятия не только дитяти, но и отрока, а Лермонтова они поразили резкой живописностью в самом раннем детстве, о чем свидетельствует заметка все в тех же «заветных тетрадях» тридцатого года: «Когда я еще мал был, я любил смотреть на луну, на разновидные облака, которые в виде рыцарей с шлемами теснились будто вокруг нее: будто рыцари, сопровождающие Армиду в ее замок, полные ревности и беспокойства».
А вот немецкие книги Лермонтов наверняка читал сам. В столыпинском клане детей, точнее, мальчиков по традиции воспитывали по немецкой системе, то есть с установкой на трудолюбие и ответственность. Немецкий язык и немецкая словесность были профилирующими предметами и в Московском благородном пансионе.
Вряд ли сама Елизавета Алексеевна подбирала для внука немецкие книги. Скорее всего руководительницей выбора была либо немецкая его мамушка Христина Румер, либо жена младшего брата ее матери Е.П.Мещеринова, женщина молодая, образованная и начитанная. В их московском доме на Сретенке, по свидетельству современников, имелась большая правильная библиотека. Дядюшка госпожи Арсеньевой, смолоду офицер лейб-гвардии, в отставку вышел поздно, оттого и дети, трое мальчиков-погодков, были у него поздние, в одних летах с внуком пожилой племянницы. На Сретенке у дядюшки Елизавета Алексеевна и останавливалась, наезжая в Москву. Мещериновы приютили ее и летом 1827-го, когда она решилась наконец определить внука на учение в Благородный пансион. Старший из мальчиков Мещериновых там уже учился, а двух других готовили к поступлению в это престижное учебное заведение, где, повторяю, главным иностранным языком был немецкий. Поэтому нельзя исключить появление на книжной полке Лермонтова-подростка «Альманаха сказок» Вильгельма Гауфа (1826).
Пересказанные Гауфом арабские сказки, и не просто пересказанные, а как бы спетые по-немецки на восточный мотив специально для своих воспитанников – детей барона фон Хегеля, – пользовались необычайной популярностью в России. И не только в дворянских семействах. Белинский, подростком, в гимназические годы пытался переводить Гауфа, и не исключено, что это первое соприкосновение с миром чудес через перелицованную на немецкий манер восточную сказку было столь сильным, что через много лет, в 1839 году, рецензируя русский перевод сборника «Тысяча и одна ночь», лидер отечественной критики писал: «…Никакие описания путешественников не дадут нам такого верного, такого живого изображения нравов и условий общественной и семейной жизни мусульманского Востока. Что же касается до занимательности, до увлекательности, то арабские сказки в высшей степени владеют этими качествами».
И все-таки самой важной, можно сказать, судьбостроительной (в лермонтовском случае) оказалась совсем другая немецкая книга. Книга, с которой он не расстанется до конца жизни, а автор этой книги станет для провинциального недоросля «великим героем», равняясь на которого он будет «делать себя».
…Мишелю не исполнилось еще и семи, когда Христина Осиповна, приметив, с какой быстротой под мерную диктовку учителя он заполняет французскими буковками уже распухшую от прописей самодельную тетрадку (мсье Капэ учил по старинке, пользуясь пособием, оставшимся в доме от французских уроков Марии Михайловны), решилась приохотить питомца к серьезному чтению. Хватит ему заниматься перепиской скучных учебных текстов да перекладом своими словами гриммовских сказок. Посоветовавшись с барыней, она положила перед мальчиком книжку, подаренную ей некогда ко дню ангела прежней хозяйкой. Это был один из первых выпусков «Поэзии и правды»[11] – автобиографии знаменитого земляка фрейлейн Румер. Закладкой, бисером шитой, нужную страницу отметила и первую фразу, чтобы интонацию установить верную, прочла вслух: «Мы знали, что улица, на которой стоял наш дом…» А теперь продолжайте, сударь! С первой попытки продолжить сударь не смог. Долго рассматривал каждое слово, будто это было не слово, а предмет, который следовало запомнить, чтобы нарисовать, и вдруг начал читать, хоть и медленно, но до тонкости точно передавая интонацию немецкой своей мамушки. Как если бы это была не словесная, а музыкальная фраза: