Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Грамматический строй этого языка не знает ни достаточно чётких различий между прошедшим, настоящим и будущим временами, ни привычной триады подлежащее – сказуемое – дополнение. Можно сказать, что субъект высказывания, авторское „я“ в речи страусов, до конца не отделены от вещей и событий мира. Таким образом, сознание говорящего как бы склеивается с предметом, неразличимо сливается и отождествляется с ним. <…> Подобно тому, как в китайской письменности используются не буквы, а символы, или иероглифы, означающие целое слово или понятие, так и грамматические конструкции в языке страусов отличаются такой гибкостью и пластичностью, что любая ситуация может быть выражена особенным, нестандартным языковым клише. <…> Речь их складывается не из звуков и даже не из слогов, а из слов и особого языкового связующего материала, поддающегося не морфологическому, а в лучшем случае разве что фонетическому описанию. <…> Фраза типа „выла собака“, как неконкретное высказывание, абстрактное сообщение, в этом языке, пожалуй, вообще невозможна. На страусином в этом простом высказывании будут содержаться указания на место (у забора), время (ночью, при луне), продолжительность (коротко, долго), на объект и цель (на кого и зачем выла), на способ (тихо, во всю глотку) и т. д. и т. п. Человеку, который захочет понять и использовать этот язык, он подарит ошеломительный опыт острого, зоркого, насыщенного, естественного и спонтанного восприятия событий во всей их неповторимой сложности, текучести и динамике, и фантастические впечатления от протекающей прямо на глазах жизни».
Это уже не Оруэлл. Это по меньшей мере Борхес.
Помимо всего прочего, это ещё и метафизика: настоящая, со всеми её тайнами и принципиально неустранимыми недоговорённостями: о том, как устроен мир. Даже когда рассуждают о ней страусица Лимпомо и сова Нуар, более того – как раз тогда она и настоящая, потому что говорить о настоящем наиболее точно можно только играючи. Как бы – и даже не как бы – ёрничая. Это как смотреть на солнце через тёмные очки. Иначе не увидишь.
« – Метафизическое равновесие – это ангел. Он дает нам уверенность в причастности к бытию… Он следует за твоей звездой и имеет ключи к вратам…
– …но послушай, Нуар, откуда известно…
– …и тот, кто укоренен в бытии, обладает и этой уверенностью. Если этого нет, то мы говорим об отсутствии в жизни метаф. опоры. Говорим, что не разглядели мерцающий где-то в подвальной каморке сердца слабенький огонёк, который, бывает, так освещает всё сердце, что оно светится, как фонарик, который качается на ветру в ночи.
Я представила себе темноту, в которую погружено почти всё наше сердце.
– И тот, кто…
– Кто сопричастен бытию, тот, через эту свою сопричастность, познаёт и всю полноту бытия <…>».
И даже то самое высказывание о свободе, которое как будто считывается в этих записках, на самом деле, не так просто и прямолинейно, – то есть, оно вообще не таково. Свобода (вместе со стремлением к ней) у Сёча и трагична, и смертоносна, и вообще перерастает человеческие ожидания – как и полагается всему настоящему. Просто она очень соответствует природе – даже не одного только человека (затем, однако, тут и страусы с их культурой), а живого вообще.
Что до иносказаний, то они здесь, разумеется, в изобилии, – включая и такие, что прямо ну совсем в лоб. Вот, скажем, ненароком побивший негра боксёр оправдывается: «Просто ему не пришло и в голову видеть в чернокожем негра, то есть человека, которого следует линчевать, ненавидеть, как это обычно делают с неграми (секретарь парткома тут же начал что-то строчить в блокноте), всячески преследовать, а детей его не пускать в одну школу с нашими. «Вот у наш, в Траншильвании, все проишходит наоборот», – объяснял парткому Злыдень с расплющенными ушами, который, когда его достают, всегда шепелявит.
– Что значит наоборот? – вскинулся на него профсоюзный босс.
– А то, што здешь наших детей не пушкают, наоборот, в швои школы, а заштавляют ходить туда, где их учат на неродном языке».
Совершенно понятно и то, что он – и кого – имеет в виду в «Вифлеемских младенцах» (1988), когда «светский глава вифлеемской общины», наделённый, явно не без умысла (у Сёча ничто не случайно), греческим именем Лай – тёзка отца Эдипа, – задыхается от воодушевления: «…Мы не знаем, как выразить благодарность… за небывалую честь… за царскую благосклонность… за то, что своим высочайшим присутствием нас почтил сам Ирод Великий, одинаково горячо любимый и уважаемый в нашем Отечестве и в дальних краях властелин, кладезь духа, благодетель взрослых и попечитель детей, сияющее в вечном зените солнце истории, политический гений, за которым мы все как один, в монолитном порыве шествуем к лучезарному будущему. Да будет позволено мне от имени всех вифлеемцев произнести слова глубочайшей сердечной признательности и вместе с тем просить позволения пасть ниц и лобызать следы ног великого нашего властелина…»
Но вообще-то иносказания у Сёча – максимально разных уровней, включая и весьма радикальные: не только «уездный город Ф.» – иносказание Коложвара, Клуж-Напоки, изначально венгерского города в Трансильвании, где сам автор прожил важную часть жизни (а почему вдруг «Ф.», об этом Сёч кое-что объясняет), но и сам Коложвар со всеми его историческими обстоятельствами – иносказание обстоятельств более глубоких. Так сказать, антропологических. Таков он и в эссе «Фатехпур-Сикри, или Акбар в Коложваре»: Коложвар здесь – точно такое же иносказание Фатехпура-Сикри (через призму которого он, казалось бы, рассматривается) и замка Фортуны из романа немецкого алхимика Генриха Ноллиуса «Парергон к Зерцалу философии», как и они – его, – впрочем, иносказание он (а особенно – всё это вместе) и многого другого.
(К слову сказать, раз уж есть такая возможность: Сёчу принципиально важна вовлечённость его родной земли, Трансильвании вообще, Коложвара в частности, – в ткань мировых событий. Греческий теолог Яков Палеолог (ок. 1520—1585) – ставший источником цитат и образного материала по меньшей мере в двух текстах – в «Лимпопо» и «Фатехпуре», волнует его ещё и в силу тех – казалось бы, случайных – биографических обстоятельств, что четыре года жил в Коложваре.)
Сёч делает попросту вот что: берёт единичную, конкретную, исторически локализованную ситуацию – и одним рывком (сохраняя, между прочим, всю её специфику) выдёргивает её на общечеловеческий уровень. Делая её частным случаем – а тем самым и иносказанием, и символом – общечеловеческого. Любой сопоставимой по устройству ситуации вообще.
«<…> если кто-либо обнаружит, – говорит Сёч в предуведомлении к радиопьесе о вифлеемских младенцах, – какие-то совпадения между тем, что содержится в этой радиопостановке, и другими местами, историческими эпохами и, в особенности, лицами, то совпадения эти не преднамеренные. Однако и не случайные. Правильно будет сказать: совпадения, если таковые имеются, не преднамеренные и не случайные, но закономерные». Именно так: только закономерным он и занимается.
Каждый текст Сёча, независимо от жанра, к которому вроде бы формально относится (впрочем – в жанровые рамки всё равно не вписывается ни один) уже самим своим устройством, самой насыщенностью цитатами и – явными и скрытыми, полными и частичными – реминисценциями, обилием подтекстов, вообще всей совокупностью внутренних стрелок, явных и неявных, видимых глазу и угадываемых – указывает за собственные пределы. Развёрнут ко многим культурным контекстам сразу.
Среди многого разного, во что его тексты не укладываются, – непременно должно быть названо ещё и время, в которое действие каждого из них, по идее, происходит, логика событий этих времён.
«История? Там, где для нас – цепочка предстоящих событий, там он видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую всё это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мёртвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несёт его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал.» Так говорит – цитируя Вальтера Беньямина – англичанка Сьюзен советскому солдату Павлу в восставшем Будапеште октября 1956 года. Вопрос, могла ли прозвучать такая цитата между такими собеседниками в то время и в том месте, – празден: если нет – тем лучше.
Дело-то в том, что Сёч и сам смотрит на всё происходящее как бы глазами Ангела истории.
Все эти изобильные до избыточности цитаты и реминисценции нужны ему, похоже, ещё и затем, чтобы максимально раздвинуть рамки происходящего, отнести его не только ко времени, но и ко всевременью, к истории в целом, – которая в некотором смысле вся уже