Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По крайней мере, смыслом моего пробуждения рано утром был твой голос. Вернее, сначала он был просто причиной. Как будильник.
Ведь, чтобы разбудить меня, мать каждое утро включала радио. А на радио работал ты. Только я еще не знала, что ты – это ты.
1
…7 часов 30 минут в Москве, вы слушаете «Новое радио». Утренний эфир для вас подготовили редактор Алексей Вересаев, звукорежиссер Михаил Аверьянов, музыкальный редактор Катя Баракунина, корреспонденты Олеся Савина, Михаил Бобков, Анатолий Швец… И, как всегда, с вами ведущий утреннего эфира Владимир Верман!
Кто бы сомневался.
Вермана невозможно было ни с кем спутать. Он устраивал шоу из каждой передачи, разговаривал в прямом эфире с радиослушателями, требовал, чтобы они звонили ему по поводу и без повода, разгадывал кроссворды, проводил конкурсы, раздавал призы, подпевал музыкальным хитам и читал гороскопы, которые сам же и сочинял. Вернее, может, какой-то внештатный астролог и приносил в студию обычный гороскоп, но в эфире Верман оставлял от козерогов и овнов рожки да ножки.
Но главным достоинством Вермана был, конечно, голос – удивительно живой, в отличие от чинных голосов радиоведущих той поры, и при этом глубокий, бархатистый, прекрасно интонированный – так сказать, поставленный. Диапазон этого голоса позволял Верману легко передразнивать диалог мужа и жены, а порой он говорил с такими нотами в басах, что радиослушательницы замирали на кухне, бросали свои раковины с грязной посудой, и, словно те самые устрицы из Страны чудес, очарованные басней Моржа, бежали, бежали за ним − точнее, бежали звонить ему, в прямой эфир, на студию, чтобы сказать, как сильно они его любят.
Только вот проскальзывали иногда в этом голосе кошачьи, почти гнусавые ноты, и смеялся он как-то неожиданно – странно было при таком голосе слышать смех другого объема – глухой и несколько мелковатый.
Одно было несомненно: во время эфиров Вермана зрители звонили на радио куда чаще и писем он получал в разы больше всех других ведущих. Посему начальство выдавало Верману премии, прощало ему опоздания на летучки, отпуска в неурочное время, сверхинициативность и небольшие проколы в работе. Ему также разрешили самому выбирать время, в которое он должен был вести эфир. Верман выбрал утро – во-первых, он легко вставал рано, а во-вторых, в его распоряжении оставался таким образом целый день, который он мог употребить, как хотел.
И уж он его употреблял. Толстый черный органайзер Вермана был заполнен встречами, пометками, цветными липучками и набит самыми разными визитными карточками. Верман был вездесущ. Сегодня он говорил с директором шоколадной фабрики, завтра – с художником-авангардистом, вечером был на презентации дебютного лондонского альбома длинноволосой старлетки, ночью улетал на джазовый фестиваль в Париже, а до того успевал заехать в гостиницу на Моховой, где остановился его приятель из Нефтекамска.
Я увидела этот блокнот в первый раз, когда Верман раскрыл его, чтобы записать мой адрес и телефон. И, признаться, блокнот поразил меня даже больше, чем внешность Вермана, его настоящие американские джинсы, его удивительная прическа с тоненьким хвостиком русых волос на затылке, рубашка с вышитым крокодилом на кармашке и высокие замшевые ботинки. Я понятия не имела, что означает крокодил на кармашке, и только очень смутно догадывалась, что ручка, золотым перышком которой он записывал мое имя, должно быть, вещь довольно дорогая.
Апрельское солнце било нам в лицо, на Тверском бульваре около деревьев лежал грязный, подтаявший снег, мимо ползли с гудением троллейбусы. Я пересохшим и почти парализованным от волнения ртом диктовала ему свой номер телефона. Он уверял меня, что приедет, как только сможет. В руках у меня был белый блестящий пакет, в котором лежали, помимо прочих сокровищ, мои первые в жизни французские духи. Рядом, крепко зажав под мышкой свою красную индийскую сумку со слоном и обернутый кружевным целлофаном громадных размеров букет, стояла моя мама. Я смотрела на Вермана, как на живого дракона. Поезд мой уезжал из Москвы через несколько часов. Мне было четырнадцать лет.
2
Мне было четырнадцать лет, и я только-только переступила порог этой комнаты ужасов, которая называется юность. Мне не нравилось, как я говорила, ела и ходила, и что с этим делать, я не знала. Я впервые внимательно посмотрела на себя в зеркало, и вдруг стало понятно, что у меня слишком худая и длинная шея, слишком толстые щеки и к тому же нос, который лучше никому не показывать в профиль. Тем не менее, я смотрелась в зеркало до слез, и в профиль, и анфас, хотя и без зеркала хлопот было хоть отбавляй.
Я чувствовала себя совершенно не к месту в обычной – общеобразовательной – школе, одно только название которой было такое же скрипучее и жалкое, как ее пыльные темно-зеленые ворота. Особи женского пола делились в нашем классе на две крупные группы – отличницы и девицы. Отличницы напоминали сушеных мух, которые валялись между пыльными школьными рамами с осени до весны: с ними так же бессмысленно было о чем-то говорить и смотреть на них было так же скучно. Девицы держались стадно, пробовали вместе курить, завиваться и краситься, воровали у родителей самогон, пили его на городском катке и, розовея от удовольствия, произносили свои первые матерные слова.
Моя лучшая подруга, с которой я не замечала того очевидного факта, что ни к одной из групп не принадлежу, год назад перешла в новую школу. Оставалась просто хорошая подруга, которой уж никак не грозила участь отличницы. Но она не могла отказать себе в удовольствии обсудить пару сплетен в тесном девичьем кругу, куда лично мне вход был заказан, и я опять оставалась одна. Я приходила утром в школу с одной только мыслью – поскорее убраться оттуда. Это довольно ясно отражалось на моем лице и на моих оценках. Только учительница русского языка, по своей невероятной доброте, ставила мне за сочинения «хорошо»: в них было много страниц и мало грамматических ошибок.
Вот огромный общий зал на четвертом этаже, в котором мы паслись десять минут после каждого урока, малиновый пол, исчерченный грубыми черными школьными ботинками, ряд светло-голубых одинаковых дверей. Вот висячие горшки с безнадежно усохшими кактусами «декабрист», которые подрагивали от звериного ора и толкотни во время отдыха учащихся.
Вот глухая стена, где нарисован масляной краской мальчик-герой, бросающийся на амбразуру – картина чудовищная, если не сказать больше, когда видишь ее каждый день. Вот совсем другая стена, с высокими окнами, в каждой четвертушке – вольное небо и неторопливые облака. Около такого окна я и проводила перемену, повернувшись ко всему остальному спиной.
С четвертого этажа открывался прекрасный вид на все, что находилось вне школы.