Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы ее успокоить, я пообещал летом много работать. Работать? Да уж, тебе есть над чем поработать, сказала мама. В голосе ее в тот день звучала такая ярость, что еще немного — и ярость эта переросла бы в неприкрытое презрение, тем более что мама приправляла свой гнев щепоткой иронии. Кончилось все тем, что влетело и папе: — А ты еще хотел купить ему ручку «Пеликан»!
Бабушка с ее сестрой, в тот раз ехавшие вместе с нами, разумеется, приняли мамину сторону. Папа не произнес ни слова. Обеих старух он терпеть не мог — строптивица и гиперстроптивица, говорил он. Он знал, что если попросит маму говорить потише и умерить свое недовольство, они немедленно вступят в разговор, а этого он может не выдержать и наорет на обеих, а то и на всех троих, — после чего они хладнокровно объявят, что лучше уж вернуться тем же паромом обратно на материк, чем сидеть все лето в нашем домике. За все эти годы раза два терпение у папы все-таки лопалось, но сейчас я видел, что он пытается сдержаться, чтобы не испортить поездку. А поэтому он лишь кивнул несколько раз, якобы соглашаясь, когда мама стала корить меня за то, что я трачу массу времени на свою дурацкую коллекцию марок. Впрочем, когда он все-таки сказал что-то, чтобы сменить тему и немножко меня поддержать, она тут же набросилась на него и заорала, что еще не все мне высказала. «На нас смотрят другие пассажиры», — объявил папа. «Ну и пусть смотрят в свое удовольствие, вот скажу все, что нужно, и умолкну». Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что, осыпая меня этими попреками, мама на самом деле выпускает наружу накопившееся раздражение против него, однако не вовлекая его в перестрелку непосредственно. По примеру греческих богов, которые, выясняя отношения друг с другом, использовали смертных в качестве пешек, она перевоспитывала меня, чтобы сквитаться с ним. Он, видимо, понял, что к чему, поэтому улыбался мне, когда она этого не видела, и смысл улыбки был такой: «Потерпи немножко. Вечером пойдем есть мороженое и запасаться воспоминаниями в замке».
В тот день, когда мы сошли на берег, мама изо всех сил пыталась со мной помириться, говорила ну так ласково и так дружелюбно, что скоро я поддался. Однако дело было вовсе не в том, что ее жестокие слова, о которых она быстро пожалела и которые я запомнил навсегда, меня ранили. Ущерб претерпела наша любовь: она утратила тепло, непосредственность, превратилась в натужную, рассудочную, горькую. Мама рада была видеть, что я ее по-прежнему люблю, я рад был видеть, с какой готовностью мы верим в обман. Мы понимали, что намеренно радуем друг друга, скрепляя наш мирный договор. Однако оба знали, что та легкость, с которой мы на это шли, только разжижает нашу любовь. Мама чаще обычного меня обнимала, а мне того и хотелось. Но к любви теперь примешивалось недоверие, и по тому, как мама смотрела на меня, когда ей казалось, что я не вижу, я понимал, что недоверие взаимно.
С отцом все было не так. Во время долгих ночных прогулок мы говорили обо всем на свете. О великих поэтах, о родителях и детях и неизбежности трений между ними, о его отце, который погиб в автокатастрофе за несколько дней до моего рождения, — мне дали его имя; о любви, которая случается только раз в жизни, а потом никогда уже ей не бывать такой же внезапной и безоглядной, и, наконец, поскольку это не имело никакого отношения к латыни, греческому, маме, строптивице и гиперстроптивице, — о вариациях Бетховена на тему Диабелли, которые папа открыл для себя той весной, но ни с кем, кроме меня, этим не поделился. Каждый вечер он проигрывал пластинку в исполнении Шнабеля, звуки рояля разносились по всему дому и превратились в своего рода саундтрек того года. Мне нравилась шестая вариация, ему — девятнадцатая, а вот двадцатая казалась самой умной, а двадцать третья — ну, двадцать третья, пожалуй, самое жизнерадостное и забавное из всех сочинений Бетховена, говорил папа. Двадцать третью мы ставили так часто, что мама взмолилась. Тогда, чтобы маму подразнить, я повадился ее напевать, на что мы с папой хихикали, а мама — нет. Летними вечерами, по дороге в кафе, мы называли произвольное число от одного до тридцати четырех, и каждый должен был сказать, что думает об этой конкретной вариации, в том числе и о самой теме Диабелли. Иногда, поднимаясь к замку, мы пели слова из двадцать второй вариации на мотив из «Дон Жуана» — этим словам папа научил меня уже давно. А вот оказавшись на вершине, мы стояли молча, смотрели на звезды и всегда сходились на том, что красивее всех все-таки тридцать первая.
Шагая по дорожке, я думал про Бетховена и про тот скандал на пароме. Все оказалось на местах. Я сразу же признал старую аптеку, сапожную мастерскую, скобяную лавку, цирюльню с двумя облезлыми креслами, по-прежнему подлатанными с помощью лоскутов кожи, которые нашили туда за много-много лет до моего рождения. В то утро, пока я карабкался вверх, — уже можно было разглядеть краешек заброшенного замка — я ощутил мощную волну смолистого запаха задолго до того, как добрался до мастерской краснодеревщика в том месте, где переулок — виколо — Сант-Эусебио делает изгиб. Ощущение не изменилось, не изменится никогда. Мастерская, прямо над которой находилось его жилье, на два шага отстояла от здоровенного камня, выступавшего из углового здания. Память об этом запахе всколыхнула остатки страха и неловкости, которые сейчас ощущались так же остро, как и тогда, хотя и теперь, десять лет спустя, я не мог подобрать названия для этой непонятной смеси страха, стыда и волнения. Ничего не изменилось. Возможно, не изменился и я сам. Не знаю, радовался я или огорчался тому, что не сумел из всего этого вырасти.
Рольставня на окне столярной мастерской была опущена, и хотя я постоял, пытаясь подытожить, многое ли утрачено с тех пор, как я был тут в прошлый раз, мысли отказывались складываться в цепочку. Сосредоточиться я смог на одном — на сплетнях, которые доходили до нас после того, как сгорел дом.
Я вернулся к цирюльне и, просунув половину тела через занавеску из бусинок, спросил одного из двух цирюльников, знает ли он, что случилось с их соседом, ebanista[1].
Лысый цирюльник, сидевший в одном из кресел для клиентов, опустил газету и, прежде чем снова погрузиться в чтение, произнес единственное слово: «Sparito, исчез». Этим было все сказано.
«А вы знаете куда? И как? И почему?» — спросил я.
Ответом на все вопросы послужило пожатие плеч, означавшее, что он не знает, ему наплевать, больно надо разоряться перед малолеткой, который забрел к нему в цирюльню и задает слишком много вопросов.
Я поблагодарил цирюльника, развернулся и зашагал вверх. Меня удивило, что синьор Алесси меня не поприветствовал и не признал, хотя одному богу известно, сколько раз он стриг меня за эти летние месяцы. Наверное, заводить об этом речь не имело смысла.
Я не сразу сообразил, что на острове меня не узнает никто. Безусловно, с двенадцати лет я сильно изменился, да и длинный плащ, борода и темно-зеленый рюкзак за спиной делали меня совсем не похожим на опрятного паренька, которого все они помнили. Бакалейщик, владельцы двух кафе на крошечной пьяцце у церкви, мясник, а главное — пекарь (запах свежей выпечки неизменно накрывал благодатью переулок, когда днем я выходил от репетитора по греческому и латыни голодный как волк) — никто из них не вгляделся, меня не признал. Старый одноногий попрошайка, лишившийся конечности в военное время при несчастном случае на шлюпке и по-прежнему сидевший на обычном месте у главного фонтана на площади, и тот не понял, кто я такой, даже когда я дал ему денег. Он меня еще и не поблагодарил, что было совсем на него не похоже. С одной стороны, во мне накипало презрение к Сан-Джустиниано и его жителям, с другой — не так уж неприятно было то, что мне теперь он безразличен. Видимо, я все-таки закрыл эту страницу, сам о том не догадываясь. Видимо, я встал на точку зрения брата и родителей. Возвращаться бессмысленно.