Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем тронуться в путь, я уселся, пристроив походный мешок у ног, прямо посреди сада, на единственный стул, или даже скорее табурет, на расстоянии от деревьев, и главное, подальше от столов, – и того, что под бузиной, и того, что под липой, и того, что под яблонями, самого большого или, во всяком случае, самого внушительного. В моем представлении я, сидя вот так без всякого дела, более-менее прямо, закинув ногу на ногу, нахлобучив на голову соломенную походную шляпу, олицетворял собою того садовника по имени Валье (или как-то так), которого Поль Сезанн под конец жизни не раз писал или рисовал, особенно в 1906 году, в год смерти художника. Садовник Валье на всех этих картинах, причем не только из-за шляпы, бросающей тень на лоб, предстает с почти скрытым лицом или лицом, как видится мне в моем воображении, без глаз, а нос и рот как будто стерты. Только контур лица сидящего там запечатлелся у меня теперь в памяти. Но что за контур! Контур, силою которого обрамляемая им почти пустая поверхность лица олицетворяет собою, выражает и сообщает нечто большее, чем то, что была бы в состоянии передать любая тщательно прорисованная физиономия, – или, по крайней мере, представляет собою нечто другое и транслирует нечто принципиально другое – принципиально другой род игры. Разве нельзя было бы перевести французское имя садовника «Vallier», переиначенное мною в «Vaillant», как «надзиратель», нет, как «присмотрщик», «бдящий» или просто «бодрствующий», разве такое имя не подошло бы ко всей физиономии садовника Вайе вместе с полуисчезнувшими органами чувств, будто стертыми ушами, носом, ртом, а главное – глазами?
И вот когда я так сидел, погруженный в бдение и одновременно словно во сне, в другом сне, неожиданно на меня налетел чей-то голос, приблизившись ко мне вплотную, – ближе не бывает, – к самому уху. Это был голос воровки фруктов, вопрошающий, нежный и вместе с тем определенный, – нежнее и определеннее не бывает. О чем же она меня спросила? Если я правильно помню (ведь наша история – дело прошлое), ни о чем таком особенном она не спрашивала; сказала что-то вроде «Как дела?», «Когда ты едешь?» (хотя нет, память восстановила забытое). Она спросила меня: «Вас что-то беспокоит, сударь? О чем вы так тревожитесь? Qu’est-ce qu’il vous manque, monsieur? C’est quoi, souci[1]?» И это был один-единственный раз за всю историю, когда воровка фруктов адресовалась ко мне с прямым вопросом, использовав личную форму. (Почему я, кстати говоря, решил, что в тот первый и единственный раз она обратилась ко мне на «ты»?) Но самым необыкновенным при этом был ее голос, голос, какой нынче стал большой редкостью, а может быть, и всегда был большой редкостью, голос, исполненный заботливости, но без тревожной интонации, а главное – это был не просто голос, но голос терпения, терпения, проявляющегося не только как свойство, но и в значительно большей степени как деятельность, как постоянное деятельное начало, – в смысле «набираться терпения» и одновременно «терпеть»: «Я набираюсь терпения и терплю тебя, его, ее – всех и вся без разбору, всё подряд, и притом беспрестанно». Никогда в жизни подобный голос не переменил бы своей модуляции, не говоря уже о том, чтобы вдруг перескочить к пугающе другой, – как это случается, по моим наблюдениям, с большинством человеческих голосов (в том числе и с моим собственным), но особенно резко проявляется в женских. Скорее этот голос был постоянно подвержен опасности сойти на нет, умолкнуть, еще чего доброго – о нет! могущественные силы, спасите мою воровку фруктов! – навсегда. Этот голос, звучащий и по прошествии многих лет у меня в ушах, соотносится, думается мне, с тем, что однажды сказал один актер в интервью, отвечая на вопрос, как его голос помогает ему сыграть ту или иную сцену в фильме: по его словам, он всегда улавливает – причем не только у себя, – насколько в той или иной сцене или во всей истории звучит «правильная тональность», и правдоподобие отдельных сцен, как и фильма в целом, он оценивает не по тому, что видит, а по тому, что слышит. После чего актер со смехом добавил фразу, благодаря которой я на какое-то мгновение встал на его место: «У меня, кстати, очень хороший слух, достался мне от мамы».
Был самый разгар дня, классический полдень, какой бывает, наверное, только в первую неделю августа. Все соседи в ближайшей округе словно исчезли, и случилось это не вчера. Казалось, что они не просто перебрались на лето в свои другие квартиры или шале во французских провинциях. Мне представлялось, будто они вообще выехали куда-то далеко-далеко, подальше от Франции, вернулись на родину предков, в Грецию, в португальское «загорье», в аргентинские пампасы, на берега японского Восточного моря, на испанскую Месету – и в первую очередь в русские степи. Их дома и хижины в Ничейной бухте все как один стояли пустыми, и, в отличие от предыдущих лет, за все дни и ночи, предшествовавшие моему отъезду, ни разу нигде не сработала сигнализация, даже в тех немногочисленных, уже давно припаркованных, оставленных без присмотра автомобилях без живых двигателей.
Все утро, как и в предшествующие дни, царила тишина, которая с каждым следующим часом распространялась вширь, выходя за пределы или окраины пространства бухты, и в которую эпизодически вторгалось, как правило, трехтактное карканье ворон, не столько прерывавших тишину, сколько разносивших ее, вероятнее всего, дальше по окрестностям. Теперь же, с наступлением полудня, пространство, объятое неслышимым и незаметным по дрожанию летней листвы безветренным дуновением или скорее дополнительным потоком воздуха, лишенным всякого движения, дополнительной изливающейся воздушной струею, не ощутимой вовне, не касающейся кожи ни на руках, ни на висках – ни один листок, даже самый легчайший, на липе, больше не шевелился – это пространство заполнилось, причем в одночасье, тишиной, опустившейся мягким, но мощным рывком, покрывая собою ландшафт земли, чтобы вызвать к жизни ни с чем не сравнимое явление, повторяющееся каждое лето, но длящееся только одно мгновение, когда ландшафт, уже и до того погруженный в тишину, оседал или погружался еще глубже под действием этой нежданно-негаданно слетевшей с небесных высот новой порции тишины и, несмотря ни на что, продолжал оставаться знакомой выпуклой, округлой, несущей поверхностью земли. И все это происходило вне пределов слышимого, видимого, ощутимого. Но тем не менее было явным и очевидным.
О погружении в ландшафт я издавна грезил в моих снах наяву. И эти грезы всякий раз, пусть на одно-единственное летнее мгновение, исполнялись, по крайней мере, так случалось на протяжении двадцати пяти лет моего существования в одном и том же месте.
Вот и в тот день, незадолго до того, как я выдвинулся в путь в сторону департамента Уаза, на короткое, давно ожидаемое мгновение к царящей тишине добавилась еще одна. Она явилась как всегда. И все же в этот раз кое-что было не как всегда, совсем не как всегда.
Как всегда, когда я поднял голову, я увидел в небе над собой кружащего по размашистой серповидной траектории орла, который до сих пор всякий раз надежно оживлял собою тот уникальный момент, тихо петляя в вышине как его следствие и продолжение. Мне представлялось, что это одна и та же птица, появляющаяся из года в год, вырвавшаяся из заповедника к западу от леса возле Рамбуйе, который она делила с соколами, канюками, а также с коршунами и совами, и теперь, двигаясь воздушным путем в восточном направлении к окраинам Парижа, закладывала виражи, выписывая спирали над тихой бухтой. И как всегда эта птица, которая прочерчивала у меня над головой свои сферы, предназначавшиеся исключительно для этой местности, представлялась мне орлом, хотя это мог быть всего лишь – почему всего лишь? – канюк или коршун, но я, как всегда, определил его для себя: орел. «Привет, орел! Эй, ты! Как дела? Qu’est ce tu deviens?»[2]