Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Незадолго до смерти ходила сниматься. Умерла скоропостижно. В минуту. Легкая смерть.
Так говорил мужчина и держал девочку за руку. Ретушера отпустили с работы, и он привел их домой, снял фотографию со стены.
– Вот какая она была, – сказал мужчина, – твоя мама.
И дал девочке подержать тяжелую застекленную рамку.
– Красивая, – прошептала девочка.
– Да, – сказал мужчина. И добавил: – Ты на нее очень похожа.
Рамку с фотографией ретушер завернул им в газету.
После войны он ходил в пехотной своей шинели без погон с ранней осени до поздней весны; на лето, проветрив в сухой тени, прятал шинель в старинный комод – тяжеленный этот комод привезли его родители из деревни.
Они перебрались в Москву в двадцатом году, от завода получили комнату на втором этаже с окном во двор, и первое, что он запомнил, – утреннюю осеннюю тишину и тихое, рассеянное солнце. Внизу стояли мальчишки, он слышал их разговор и видел, как солнце освещало их лица, а они отворачивались от солнца. Ему было восемь лет, он был робок и боялся выходить во двор, но мать сказала: «Давай-давай, ты мне мешаешь». Она мыла полы и стены, и окошко хотела помыть. И он прошел длинным коридором, и спустился по скрипучим ступеням, и вышел из черного проема на свет.
У дверей на лавке сидел старик, и мальчик сел на ту же лавку, с краю. Старик не пошевелился, он весь залит был солнцем, глаза полузакрыты. Кошка подошла и вспрыгнула старику на колено, он поднял костистую руку и стал гладить кошку. И так они сидели, старик, кошка и мальчик. Солнце ушло за дом, ветер подул, принес желтые березовые листья.
Мать говорила людям:
– Я испугалась, когда была им тяжела, вот он и родился бессловесным, иные думают, он и говорить не умеет; как он только жить будет, такой тихий, ума не приложу.
Ее спрашивали:
– А чего же ты испугалась, Нина?
И она охотно рассказывала, как шла в зимний день по тропке от сарая, несла дрова.
– …и вдруг черная собака передо мной, стоит и смотрит. Не разойтись, тропка узкая, сойдешь – и в снег ухнешь с головой, столько в том году навалило нам снега. Собака громадная, спокойная. И вдруг пошла на меня, я так и села на тропку, и дрова повалились из корзинки, сижу, а она мне в лицо дышит. Подышала и ушла, вот с чего он и вышел на свет таким робким. Ну, что ж, люди всякие бывают, верно? Значит, так надо.
Потерпевший отложил исписанный бисерно лист. Кружка дымилась нетронутая. Дежурный спросил:
– Дату и подпись поставили?
Мужчина кивнул, и дежурный забрал лист:
– Я читать буду, а вы пейте, хорошо от простуды.
Заявление было пространным, но дежурный замечания не сделал, не стал говорить, что надо переписать, сжать, оставить только суть дела. Ничего, можно и такое принять, так он решил. Хотя и предполагал от начальства нагоняй.
А прочел он буквально следующее.
«Заявление
В феврале первого числа сего тысяча девятьсот пятьдесят пятого года я обнаружил, что моя армейская шинель прохудилась на спине при бережном моем отношении. Я доставил ее к соседу Василию Ивановичу в надежде, что он ее подлатает. Василий Иванович – мастер по шитью и за мелкий ремонт не берет с меня ничего, как и я не беру с него ничего за мою работу ретушера, если таковая ему бывает надобна. Василий Иванович рассмотрел мою шинель на просвет и сказал, что латать ее не возьмется, показал мне дыры под мышками, показал, что подкладка уже истлела и держится только по недоразумению. Он сказал, что готов мне сшить хорошее теплое пальто за полцены. Я растерялся, так как в шинели проходил всю войну, обжил, она стала мне как подруга, хранила и берегла, и был даже случай, когда пуля застряла в верхней пуговице, калеку-пуговицу я храню. В этой шинели я ранен был один раз, в руку, и даже не лежал в госпитале. Шинель мне тогда аккуратно заштопали, потом и Василий Иванович не сумел найти место ранения. Да и на мне все зажило совершенно. Как бы то ни было, спустя десять лет после войны верная подруга состарилась и не умела уже меня согреть. Я бы перешел в пальто отца, его я носил до войны, но оно меня с войны не дождалось; думаю, что его украли, как и материнскую пуховую шаль, в которую меня заворачивали младенцем, а также заворачивали в нее кастрюлю с гречневой кашей, предварительно обернув ее газетами, чтобы шаль не прожечь; мать объясняла мне, что так каша доходит; шаль мать носила зимой; я же обвязывал шалью поясницу уже после ухода моих родителей в лучший мир; и потери шали мне было жальче всего; хотя кисточки мои с красками было жальче. Пальто я пошил в долг и до сих пор еще не расплатился, Василий Иванович меня не торопит. Пальто он мне сшил доброе, длиной до щиколоток, чтобы спину мою больную не продувало ни при каком ветре, и я надеялся, что прохожу в этом пальто до конца дней. Черное пальто с хлястиком назади; воротник английский, но можно застегнуть наглухо, все предусмотрено для тепла.
(Для наглядности потерпевший нарисовал свое пальто с растопыренными рукавами в двух видах: спереди и сзади; рисунок был небольшой, много места не занимал; но, несмотря на малость, уместил все детали – и пуговки, и петли, и карманы, и отвороты, и строчки.)
Сегодня, первого марта пятьдесят пятого года, я впервые надел пальто, – продолжал далее свою исповедь потерпевший. – Никогда не обращал я на себя столько внимания, как сегодня. Но если выразиться более точно, обращало на меня внимание пальто. Василий Иванович постарался, и сидело оно на мне так хорошо, что я и сам останавливался, если видел вдруг зеркало, и смотрел. В нашем фотоателье меня просили мерять пальто перед каждым вновь пришедшим сотрудником, и все удивлялись, как я преобразился. После работы меня не отпустили и сказали, что пальто надо обмыть. Я был не против. Собрали деньги, каждый внес, сколько мог, я отдал тридцать рублей с полтиною, все, что было. Гриша Алтуфьев сбегал в ларек, принес вина две бутылки, хлеба, конфет развесных и банку тушенки. И еще бутылку водки и подмерзших соленых огурцов. Он сказал, что я ему теперь должен триста рублей. В шутку или всерьез, не знаю, я не всегда различаю.
Первое время на меня все обращали внимание, расспрашивали, сколько на пальто пошло драпа, много ли содрал с меня портной и как это я мог проходить в одной шинели всю войну и еще десять лет после. От расспросов и внимания я обессилел, и, когда завели разговор о научных экспериментах с летательными аппаратами, я тихо оделся за шкафом и вышел. Метро уже было закрыто, и я отправился пешком короткой дорогой. В переулке услышал за спиной быстрые шаги, кто-то меня нагонял, я не успел оглянуться, и меня ударили по голове сзади, шишка на затылке болит чувствительно. Очнулся я в сугробе без пальто, шапка моя валялась рядом. Осознав, что произошло, я заплакал, мороза я не чувствовал, поднял шапку и пошел в ближайшее отделение милиции.
Дежурный прочел заявление и посмотрел на часы. Они показали второй час ночи.