Шрифт:
Интервал:
Закладка:
"комната Клеменса"), куда никто из них потом почти не заходил – и куда назавтра собиралась поселить студента. Она хотела было открыть маленький выдвижной ящичек, встроенный в стене, как раз под зеркальцем, которое она выбросила, – там раньше хранились мои бритвенные принадлежности. Но в это время раздался телефонный звонок. Звонила подруга, чтобы сообщить, что сарай взломан, имущество разграблено, а зеркала перебиты. Это произвело на женщину ужасающее впечатление. Только к вечеру она немного пришла в себя, чтобы продолжить уборку в комнате. Когда она выдвинула упомянутый ящичек, там якобы и лежала та самая рукопись, которую сейчас Вы видите перед собой.
Женщина утверждает, что еще месяц назад ящичек был пуст. Кроме того, все свои заверения она пытается усилить голосом свидетеля, которым является ее сын. Все это тем не менее не может меня убедить в том, что картина именно такова, какой ее описывает моя корреспондентка.
Мне не близок уклон в оккультизм – однако я в равной степени вовсе не склонен уличать эту женщину в искажении фактов.
Вот и все, что я имел намерением Вам сообщить. Надеюсь, господин издатель, что, оценив художественные достоинства этого труда, Вы с пониманием отнесетесь к моей просьбе.
Остаюсь искренне Вас уважающий
Clemens R. J. von Wolf
На польском пустыре немцы расстреливали евреев. Входом в ад служила шахта заброшенного колодца – солдаты швыряли туда изрешеченные тела; многие из них еще дышали. По прибытии в ад евреи копошились там довольно долго, скорее всего, вечно, утоляя голод плотью умерших, жажду – мочой живых.
Вот какое это было кино.
А чтоб современного зрителя, задерганного и вялого вуайериста – которого, разумеется, не поразишь бойней с лавинообразным нарастанием массовки, – чтобы такого зрителя сильнее пробрало, режиссер эту ситуацию, что называется, персонализовал. То есть: ближе к кульминации один, отдельно взятый немец учиняет вполне конкретную, затяжную муку одному, отдельно взятому еврею. Немец обещает еврею, что пощадит его жену и детей, если он, этот хилый еврей, впряженный в повозку (а в ней развалился сам немец), обойдет на девяти кругах повозку с другим немцем – повозку, запряженную крутым жеребцом. Эта скрупулезно рассчитанная на девять кругов пытка имела кинематографическим эквивалентом лицо еврея (невыносимо крупный план), превращенное в месиво, – зритель видел, в частности, уголки рта, разодранные металлической уздой до ушных раковин, – и превратил его в месиво очень индивидуальный опыт, который Бог не задумывал для земных существ. Вторым компонентом пытки (в данном случае больше для зрителя) были регулярно, в правильно найденном ритме показа, возникающие ботинки – мощные, как противотанковые надолбы, – первосортная обувь рыгочущего арийца. Эти беспощадные в своей лютости и слепоте подошвы завоевателя обрушивались на хилые плечи жертвы, таранили экран телеящика, а заодно, разумеется, и мозг без вины виноватого соглядатая. В финале "победивший" еврей с глазами, залитыми счастьем и кровью, валится на землю, – но перед смертью его успевают еще подволочь к шахте колодца, чтоб показать, как дергаются в конвульсиях его жена и его дети. Их сбросили туда, конечно, еще до начала "состязания". Конец.
Я тупо смотрел сквозь ползущие вверх титры – вполне тупо, потому что принадлежу к тому поколению, для которого, в массе, весь немецкий язык все еще сводится к "Хенде хох!", – и этого уже достаточно, чтобы испытывать перед ним, этим языком, постыдный в своей неизменности страх. Выкрики "хенде хох!", навсегда слитые на экране с оглушительным лаем овчарок и лютой морзянкой автоматных очередей – да, всенепременно нерасторжимо слитые с остервенелостью псов (их лай предполагает клыки, раздирающие человека в мокрые клочья), – невротический лай немецкого языка, истерический и одновременно четкий, лай хорошо структурированных команд и приказов, с бесперебойной аккуратностью переводящих жизнь – в смерть, жизнь – в смерть, жизнь – в смерть… Мою память вовсе не надо стимулировать такой грубой акупунктурой для бегемотов, она и так сочится кровью, моя память, и не заживет никогда, так что я вполне тупо смотрел куда-то – сквозь ползущие вверх титры, когда в пустой квартире грянул дверной звонок.
Я был, повторяю, один. Окно моей комнаты – ноябрьское, наглухо черное – внушало чувство полной отсеченности от тех, кто мог бы, в случае чего, прийти на помощь, и, конечно, в любой другой ситуации я бы дверь не открыл. Но ужас фильма показался мне в тот миг куда сильнее ужаса, царящего сейчас там, снаружи законопаченных пещер, впитавших и продолжающих впитывать смрад круглосуточного, беспрерывного страха; мне необходимо было сейчас шагнуть к
человеку – к кому угодно, к любому. "Кто там?" – как можно более напористо (имитируя к тому же наглую московскую растяжечку), на самых своих "низах" спросил я. За дверью было совсем тихо. Прошьют сейчас из "калашникова"… – сжались кишки… Мой живот, голее голого, был подставлен очень точно под самое дуло: потому что дуло за хлипкой ширмочкой двери держали тоже на уровне живота… Почему
"глазок" в дверь не вставил? Купил на те деньги Мандельштама, козел…
"I was told about you by the friend of yours, Irina
Sergeevna… – вежливый бас слегка кашлянул. – Is it the right address?"
Ни фига себе голосок! Саваоф вещает Моисею на горе Синайской!..
Откидывая дверь на цепочку, я только успел подумать, что в этом английском силен незнакомый акцент…
Военные ботинки.
Громадные, как противотанковые надолбы.
Не могу оторвать от них глаз.
Наконец рядом с ботинками различаю патефон. Голубой, без крышки… Как под гипнозом, продолжаю глядеть в дверную щель: здоровенный псина на фирменной этикетке, над ним кровавая надпись: "HIS MASTER'S
VOICЕ"… Снова заставляю себя перевести взгляд…
Солдатские галифе с деревянными пуговицами по бокам. То есть какие-то дикие штанишки времен Первой мировой войны… (Когда противники выворачивали друг другу кишки с помощью похожих на мороженое-эскимо гранат… Когда, стрекоча с вертких, как стрекозы, аэропланов, военные авиаторы изящно переводили суетящиеся внизу тела из вертикали в горизонталь…)
Стараясь не утратить последние капли здравомыслия, разглядываю крупный (крупней моего) красноватый кулак с рельефно белеющими костяшками… Он сжимает ручку фанерного – перевязанного веревками – чемодана. Над всем этим долго тянется туловище, одетое в куртку, перешитую из солдатской (советской?) шинели… потом идет кадыкастая шея без шарфа… потом наступает словно бы прерыв пленки… и, наконец, в самом конце шеи я вижу небольшую человеческую голову, стриженную под ежик, с круглыми маленькими очками.
Запрещающими разглядеть глаза.
Снова гляжу на ботинки… даже не могу откликнуться на приветствие…
"Сейчас… простите… да-да, конечно…" – на каком-то прихрамывающем английском бормочет наверху голова, а длинные ноги (пятка-носок) принимаются рьяно сдирать злополучную обувь… Я ошалело смотрю на эти цирковые усилия по освобождению стоп из плотно зашнурованных ботинок – номер, который вряд ли пришелся бы по зубам даже Гарри