Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я думаю, — сказал наконец дворецкий, — г-н барон будет более чем удовлетворен. Я тотчас же отчитаюсь ему во всем увиденном». Я сдержанно заметил, что подумывал выступать с этим в Кашмире, однако в сезон дождей там принято предаваться коллективной скорби, а потом спросил его, где тут у них мертвое пространство. Нимало не удивленный этим вопросом (видимо, у них есть какие-то профессиональные курсы эпикуреизма; мне следовало бы их пройти), указав на лоснящиеся среди травы изваяния, чья ломаная череда напоминала, как «рассчитанной жертвой черного коня г-н NN добивается тактического преимущества, которое сумеет реализовать на 38-м ходу, на правом фланге, сопровождаемый слоном и аплодисментами публики», дворецкий сказал, что если я побегу от въездных ворот, как он мне советует, и буду иметь счастье достигнуть изваяния Доверчивости (приобретено в 1888 г.; на правом бедре имеется неразборчивая надпись рукой Винкель-мана), то в моем распоряжении будет некоторое время, чтобы собрать штурмовую лестницу и соразмерить свои намерения со средствами. Тут мы вошли в дом.
За счет темноты он казался внутри пространнее, чем снаружи, что имеет выгоды, если хочешь заблуждаться относительно пределов своей власти, а сквозняк, потянувшийся вдоль щеки, дал понять, что в недрах этого сооружения раздолье для молодых девиц, на чьих лицах печать дурных предчувствий выглядит особенно эффектно, озаряемая немного снизу дрожанием свечи. В высоком холле на квадратных столпах были вывешены звериные головы, сходные с бюстами стоиков в библиотеке и подобно им говорящие об огорчительных перспективах загробной жизни; сумрак налагал на всех них одинаковое отсутствие цвета, и в их глазах загостилась лесная луна, в направлении которой они некогда заявляли свои однообразные притязания. В этом вертограде, подверженном моли, хозяин рассаживал свои воспоминания, отбирая самые выносливые, чтобы бродить; меж ними, пока старость не ограничит его попечений рубежами его собственного тела. Мы поднялись по: широкой итальянской лестнице, выдававшей сравнительно недавнюю перестройку дома, и двинулись галереей; от темноты я едва не проглядел трех картин, висевших в ряд на стене. Присутствие первой обличалось лишь мерцанием рамы, в пределах которой могло безнаказанно совершаться что угодно, пока природа не дала живописи сопровождать ей происшествия приличными звуками. Пользуясь общим правом колонизировать темноту по своему усмотрению, я решил, что невидимое полотно изображает зверей, глядевших на меня в холле с высоты, на которую их воздело охотничье тщеславие; что художник поднял их на прежние ноги из кровавого папоротника, где баронская свора грызла им печень, и прогнал обратно в лес до того момента, когда темнота, универсальный растворитель, придет смесить их воедино — если только, подумал я, эта тьма не является частью их природы и они не носят ее с собой, как дурную привычку, чтобы было чем занять себя в незнакомом месте. На следующую картину падал свет из двери, так что можно было разглядеть, что это портрет, по видимости, кого-то из былых Эренфельдов. Тяжелые меха, в которые он был облачен, говорили о пристрастия к роскоши а блеск панциря под ними — об умении снискать сию последнюю. Косвенный свет ложился острыми бликами на его зрачки. Третью картину было видно всего лучше. Написанная в грузном стиле театральных декораций когда, кажется, вот-вот, отдернув небо, на авансцену выйдет хор из «Седекии»{3} и затянет «Иди навстречу победе», она изображала апофеоз рыцаря. Опираясь на бурную пустоту коваными локтями, он глядел, словно с одра болезни, на землю, где стремительно убывала его тень, между тем как свившийся смерч из бархатных херувимов всасывал в волокнистые небеса его бессмертный дух в горящих латах. Покинутое рыцарем поприще изображалось пустыми каменистыми берегами, напоминающими Эресунн. Я хотел осмотреть картину не торопясь, тем более что у стены напротив стояла софа, выполненная в том же стиле апофеоза, но мой провожатый, отворив какую-то дверь, пригласил меня войти: позвольте же мне, дорогой FI., меж тем как я следую его приглашению, оглянуться на Вас и сказать вместе с Ариосто:
Non più, Signor, non piu di questo canto{4};
ch’io son già rauco e vo’ posarmi alquanto —
моя история только начинается, и я должен расходовать свои способности осмотрительно, если не хочу, чтобы они истощились раньше срока.
Теперь к делу. Что касается употребления lychnus у Вергилия, то я мало что могу прибавить к совершенному согласию как с Вашими соображениями в целом, так и со всеми доводами в их пользу. Нет спора, что значение любого из гомеровских гапаксов устанавливается не только благодаря анализу соответствующего места (часто не приводящего к ясному результату) и схолиям (часто разноречивым), но и усвоению его позднейшей традицией. Мне кажется, Вы мало внимания уделяете пассажу в пятой книге «Природы вещей», где pendentes lychni{5} открывают роскошную картину дымного и горького освещения, пленяющую Лукреция своим трактирным chiaroscuro{6} до того, что он забывает о скучном тягле философа. Кроме того, мне показалось странным, почему Вы пренебрегли тектоническим акцентом, связанным с pendere и его производными, о котором, однако, не забыл Фортунат в элегии о несчастной Гелесвинте, где рассказ о чуде с рухнувшей люстрой начинается: Dum pendens lychnus{7}, etc.; Вы найдете этот эпизод в издании Лео: на стр. 144. Пожалуй, это все, что я могу прибавить.
Мой сосед в настоящую минуту идет на почту и это письмо препоручает его заботам, чтобы самому не выходить в снегопад, и желает Вам неизменного благоденствия
преданный вам Квинт.
9 марта
Дорогой FI.,
«Гордость и смирение колоний» Макинтайра я возвращаю с благодарностью и надеждою, что у меня будет случай обсудить эту книгу с Вами при личной встрече. Передайте также мой поклон Вашей сестрице, чей почерк я узнавал на полях, и скажите ей, что я совершенно согласен со всеми ее замечаниями, включая самые неблаговоспитанные, и что цветок желтого донника (Melilotus officinalis), засушенный ею в главе о сицилийских заказчиках Пиндара, я оставил себе, руководствуясь тем соображением, что слава Пиндара в сухих садах не нуждается.
Ваша просьба продолжать рассказ заставляет меня серьезней посмотреть на мой писательский дар. До сей поры я пренебрегал им; но возможно, когда мне уже не удастся скрывать неспособность к честным занятиям, я обращусь к этому поприщу и заработаю «больше, чем два софиста вместе», как говорит Гиппий.
Итак, в комнате, куда ввел меня дворецкий, у окна стоял человек, в коем, когда он обернулся при нашем появлении, я с удивлением узнал Филиппа Н. — Вы помните Филиппа. Не знаю, говорил ли я Вам, что мы с ним были знакомы с детства, когда в людях еще слабы понятия о миролюбии. Родители часто отводили его в гости к дяде, г-ну ***, чью рассеянность было условлено считать кротостью, как делают сочинители похвальных слов, ссужая описываемые ими качества именами ближайших к ним добродетелей. Этот человек посвятил ресурсы своего кошелька и остроумия собиранию пазлов — забава, в древности носившая уместное название «битвы с костями». От обычных приверженцев этой секты его отличало недоверие к сопроводительным картинкам. На ранних стадиях своего увлечения он пришел к выводу, что подлинно развивающие цели можно преследовать лишь ценой отказа от этого унизительного итинерария по поверхности вещей, и раздирал картинку в клочья, отвратив от нее лицо. Спалив таким образом свои корабли, он углублялся в область чужого гения на несколько недель пути, не упуская случая продемонстрировать, что пойдет на любые жестокости, какие подскажет ему эстетическое наитие. Вершиной его собирательства стала история с «Искушением св. Антония». Он возился вокруг него три с половиной месяца, забыл обо всех обязательствах перед обществом, ничуть от того не пострадавшим, трижды приступал к делу заново, смешивая свой сардонический пасьянс, сотрясал стены своей кельи то горькими жалобами, то взрывами ликования и наконец сумел выгадать из груды картонных кружев вполне удовлетворительную «Афинскую Академию». Главный герой большей частью был перелицован на плащ Аристотелю, неприятного вида птица на коньках после небольшого насилия доставила отличный повод для Эвкпида (дядю лишь немного удивило, что его циркуль не такой прямой, как прежде), а пожар, устроенный нидерландским мастером на задах мероприятия, достался всем членам академии поровну, заложив основу неподдельного интереса к познанию, который читается у них в глазах. Из того, что не было востребовано академией, он тут же, не переводя дух, принялся складывать «Завтрак на траве»{8} и почти собрал левую пятку и лаковую черешню на юго-юго-запад от нее, когда картонки вдруг кончились; и этот человек, сам себя лишивший возможности узнать, какой триумф он справил над силами зла, выходил из дому, чтобы известиться, что нового случилось в мире остальных четырех чувств, которые проказили, как могли, пока он диктовал законы разума впечатлениям глаз. Займись он частным сыском, можно только гадать, какой предстала бы ему картина преступления, деталями которой были труп полковника в буфетной, лыжи со следами губной помады и попугай, восклицающий при появлении коронера: «Я хочу признаться во всем».