Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я исполнил мой долг, — должен бы сказать ей я. Но слова ускользают, ибо я больше не уверен ни в моих поступках, ни в себе самом. Я человек, исполненный неуверенности и сомнения. Всю мою жизнь я буду скрывать от других, насколько я неуверен и малодушен.
Я трус.
Ничто так не задевает меня, как мысль о том, как ясно Прокула меня видит — и осуждает. И продолжает меня любить. Как может она любить меня, когда я себя презираю?
Если бы боги дали мне возможность все вернуть, я попытался бы отвести беду, которая омрачила мне жизнь, как омрачила счастье и радость моей жены, но боги ничего не дают пройти сначала. Впрочем, я давно уже не верую в римских богов.
Даже если бы я верил в них и они были бы готовы мне помочь, даже если бы мне было дано пережить все сызнова, сумел бы я что-либо изменить? Или меня снова обуял бы страх?
Ибо воистину я трус.
Это порок, ставший сегодня слишком обыкновенным. Патриции, всадники, все мы — боимся. Самые знатные из нас, сыны завоевателей вселенной, превратились в рабов, в страхе пресмыкающихся перед кнутом. Было бы удивительно, если бы потомок Понтиев оказался лучше отпрысков самых именитых римских семейств.
Прокула стоит перед окном. Моя жена некрасива, она никогда не была красавицей. Когда божественный Тиберий выдал ее за меня, я заподозрил, что, забавляясь, он сыграл со мной злую шутку. Под предлогом почетного союза — Клавдия Прокула была его кузиной — подложил мне в постель дурнушку, мне, покорителю красавиц. И я не посмел отказаться!
Если бы Кесарь догадывался о том, какой роскошный подарок он мне сделал… Мы никогда не показывали, сколь сильно любим друг друга. К старости у Тиберия появились странные причуды, а зрелище чужого счастья стало ему невыносимо.
Мне было тридцать, Прокуле — двадцать. И хотя она была родственницей Тиберия Нерона, первого мужа Ливии, отца другого Тиберия, никто не возжелал ее. А моя мать, как и ее мать, вышла замуж в двенадцать лет.
О чем думает она в эту минуту? Ее печалит серое небо? Или дождь, бесконечный дождь, что всю зиму не утихает над Вьенной? Или, так же как и я, она скорбит о свете Города?
Может, эти слезы, которые так часто навертываются ей на глаза, — о Понтии, нашей далекой, несчастной дочери, которой мы не в силах помочь? О душах троих наших сыновей, теперь уже умерших? Я пытаюсь убедить себя, что это именно так. Но в глубине души знаю, что Прокула плачет не о себе, не о нашем изгнании или наших детях. Она плачет обо мне. О моей вине.
О моей трусости.
И так всякий раз, когда ей снится Галилеянин. А он часто является ей во сне.
Я родился в 742 году от основания Города, в шестой день от майских ид.
В это время года над Римом кружат ласточки и в атриуме нашего дома в водоем осыпаются первые розы. В час, когда солнце садится в пурпур горизонта, пинии наших террас кажутся черными. Их аромат, смешанный с ароматом цветов, проникает в комнату, которая прежде была комнатой моей матери. Даже если Рим совсем не спит, шум улиц стихает, когда в окнах зажигаются лампы и ветерок заставляет колебаться пламя факелов, что несут рабы перед носилками тех, кто направляется ужинать на Палатин.
Таким я впервые увидел этот мир и таким в последний раз увидела его женщина, которая произвела меня на свет и от этого умерла.
Ей было шестнадцать лет; ее звали Туллией. Вязкий туман закрывал последние лучи тусклого галльского солнца. В мае ласточки не успевают прилететь из Африки в Лугдун, и розовые кусты еще не цветут. Моя мать была родом из Кампаньи; она любила свет, цветы и птиц. Когда она лежала на погребальном костре, служанка, вырастившая ее, положила ей на голову венок из диких гиацинтов с голубыми душистыми колокольчиками — единственные цветы, какие она смогла найти.
Все эти подробности я знаю от Авлы, женщины, которая была кормилицей моей матери и которая мне ее заменила. Она говорила также, что пламя погребального костра никак не занималось, потому что дрова были сырыми и плохо горели.
Мой отец был далеко, на Эльбе, с Друзом и Тиберием. Не знаю, переживал ли он из-за своего вдовства. Он был женат четыре года, и все эти годы вел военную кампанию. Без сомнения, он нежно любил мою мать, поскольку настоял на том, чтобы она покинула Рим, дабы быть к нему поближе. И по крайней мере однажды он нашел время встретиться с ней в этом доме на берегу Роны, снятом им у итальянского торговца в Лугдуне. Я появился на свет в результате этой встречи, длившейся всего несколько часов, встречи, ради которой отец проскакал галопом сотни миль через эти дикие места. Там, на войне, он каждый день рисковал жизнью. И он хотел сына, который чтил бы его память, если бы ему случилось погибнуть.
Друз дал ему отпуск, чтобы он мог присутствовать при моем рождении. Но когда он прискакал, загнав в дороге трех лошадей, Туллия была мертва, а я, сирота, кричал в галльской колыбели.
Кай Старший, мой отец, не успел снять дорожный плащ, мокрый от дождя, когда Авла, смеясь и плача, бросилась к нему навстречу.
— Господин, господин, у тебя сын! — кричала она. И, следуя обычаю предков, положила меня на землю к его ногам.
Четыре раза в моей жизни служанки клали у моих ног детей, рожденных на свет Прокулой. И всякий раз в этот момент я испытывал одинаково сильное волнение.
Мой отец был молод, когда впервые взял меня на руки, намного моложе меня в то время, когда родилась моя Понтия. Он посмотрел на Авлу немного растерянно, словно позабыл, что следует делать.
— Господин, у тебя сын, — повторяла она, — здоровый и крепкий сын! Он похож на тебя!
Чтобы лучше показать меня, чтобы его убедить, что я нормальный и сильный, Авла сняла с меня пеленки. Красный от натуги, я орал, лежа на холодном мраморном полу. Мой отец был высок и дороден; его могучим рукам было ведомо, как обуздывать жеребцов, как обращаться с мечом и копьем, но они никогда еще не держали только что родившегося младенца. Отец не знал, как меня взять, опасаясь причинить мне боль. Авла же, не понимая, что он просто растерян, и видя его молчание и нерешительность, испугалась, что он отвергнет меня, как то позволяет закон.
Вокруг нас собрались слуги, внимательные и молчаливые. Тогда мой отец медленно опустился на колени. Он неловко взял меня с земли, встал, поднял меня над головой, словно размахивая знаменем победы, и сказал:
— Кай, сын мой…
— Кай, сын мой!
Была моя очередь бросать кости, но, услышав этот голос, который я не надеялся уже больше услышать, я обо всем забыл: и об игре, и даже о моем друге Адельфе, сыне нашего управляющего-грека Деметрия. Фишки из слоновой кости падают из моих рук и рассыпаются. Я оборачиваюсь. Я стою. Я бегу к человеку, который застыл под портиком. Я не помню о ступенях, которые ведут к нему. И я непременно упал бы, если бы не эти две руки, подхватившие меня на лету и сжавшие в каком-то отчаянном порыве. В глазах отца стоят слезы. Я не знал, что он умеет плакать, и меня охватывает страх: