Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роза отправилась во тьму. Шаль найти труда не составило. Под ней свернулась Стелла, спала, кутая свои косточки. Роза сдернула шаль и полетела — она могла летать, ведь она была не тяжелее воздуха, — на площадь. Жар солнца нашептывал о другой жизни, о бабочках летом. Свет был мирный, мягкий. По ту сторону железного забора, далеко-далеко, раскинулись зеленые луга в крапинках одуванчиков и густо-лиловых фиалок: а за ними, еще дальше, поднимали свои оранжевые колпачки высокие, невинные тигровые лилии. В бараке разговаривали о «цветах», о «дожде»: испражнения, толстые колбаски дерьма, медленные вонючие потоки бурой жижи, стекавшие с верхних нар, смрад, смешанный с горьковатым густым дымом, оседавшим жирными разводами на Розиной коже. На краю площади она на мгновение замерла. Иногда электрический ток, пропущенный через забор, словно напевал; даже Стелла говорила, что это только кажется, но Роза слышала в гудении проволоки голоса, хрипловатые и горькие. Скорбные голоса звучали так убедительно, так страстно, что в их призрачность даже не верилось. Голоса велели ей поднять шаль над головой, голоса велели развернуть, тряхнуть ей, помахать как флагом. Роза подняла, развернула, тряхнула, помахала. Далеко, очень далеко Магда с трудом перегнулась через живот, протянула вперед ручки-прутики. Она взлетела высоко, ехала на чьем-то плече. Но плечо, на котором сидела Магда, двигалось не к Розе и не к шали, оно уплывало прочь, и пятнышко силуэта Магды удалялось в дымчатую даль. Над плечом поблескивала каска. Луч света упал на каску, и она засияла как драгоценный кубок. Черный — как домино — плащ под каской и черные сапоги двинулись к забору с током. Электрические голоса загомонили. «Маааа, маааа, мааа», — в унисон гудели они. Теперь Магда была совсем далеко от Розы, их разделяли площадь и десяток бараков — она была уже на другом краю. Такая маленькая, не больше мотылька.
И вдруг Магда поплыла по воздуху. Она вся, целиком, летела высоко-высоко. Как бабочка, коснувшаяся серебристой лозы. И когда круглая, в перышках головка Магды, ее ножки-палочки, раздутый как шар живот и изломанные зигзагом ручки шмякнулись о забор, стальные голоса взревели как безумные, погнали Розу к тому месту, куда упала Магда, долетев до забора, по которому бежал ток, но Роза, конечно же, их не послушалась. Она просто стояла — ведь если бы побежала, в нее стали бы стрелять, и если бы попробовала собрать останки тельца Магды, в нее стали бы стрелять, и если бы она не сдержала волчий вой, рвавшийся из ее нутра, в нее стали бы стрелять; поэтому она взяла шаль Магды и засунула себе в рот, пихала шаль все глубже и глубже, пока не распробовала, сглотнув волчий вой, вкус Магдиной слюны, пахнувшей корицей и миндалем; Роза высосала Магдину шаль досуха.
Роза Люблин, сумасшедшая и старьевщица, бросила свой магазин — разгромила собственными руками — и переехала в Майами. Cовершенное безумие. Во Флориде она стала иждивенкой. Племянница из Нью-Йорка присылала ей деньги, и она жила среди стариков в мрачной дыре, в одноместном номере «отеля». С настольным холодильником и плитой с одной горелкой. В углу громоздился на массивном подножии круглый дубовый стол, но за ним она только пила чай. Ела же она то в кровати, то стоя у раковины — бутерброд со сметаной и половинкой сардинки или консервированный горошек, разогретый в жаростойкой кружке. Никаких горничных — только скрипучий кухонный лифт. По вторникам и пятницам он заглатывал ее жалкий мусор. Трос лифта черным месивом облепляли уже вялые мухи. Ее постельное белье было таким же черным — прачечная самообслуживания была в пяти кварталах. Улицы — как печи, солнце — палач. Оно лупило и лупило изо дня в день, поэтому она сидела у себя в номере, подкреплялась в кровати кусочком-другим крутого яйца, пристраивала на коленях доску для письма — с недавних пор она стала сочинять письма.
Она писала иногда по-польски, иногда по-английски — племянница забыла польский: в основном Роза писала Стелле по-английски. Английский у нее был топорный. Своей дочери Магде она писала на изысканном литературном польском. Писала она на хрустких пожелтевших листах, которые непонятно каким образом оказывались в квадратных отсеках старого обшарпанного бюро в холле. Или просила у кубинки за стойкой чистые бланки счетов. Порой находила в мусорной корзине в холле конверты: она аккуратно расклеивала их, разглаживала — получался отличный белый квадрат, чистое поле для очередного письма.
Письмами была завалена вся комната. Посылать их было непросто: почта находилась на квартал дальше прачечной, а на автомате для марок в холле отеля уже много лет висела табличка «Не работает». Со вчерашнего дня у раковины стояла початая овальная банка сардин. От нее уже шел тошнотворный запах. Не иначе как она в аду — такое у нее было чувство. «Золотая, прекрасная Стелла, — писала она племяннице, — где я оказалась, так это в аду. Когда-то я думала, хуже того худшего быть не может. Но теперь знаю — и за худшим есть еще хуже». Или писала: «Стелла, ангел мой, дорогая моя, дьявол забирается в тебя и опутывает твою душу, а ты и не знаешь».
Магде она писала: «Ты превратилась в львицу. Рыжая, ты расправляешь свои могучие лохматые лапы. Кто похитит тебя, похитит собственную смерть».
Глаза у Стеллы были девчоночьи, кукольные. Круглые, небольшие, но красивые, под ними кожа прозрачная, над ними светлая, чистая, нежные брови радугой, ресницы словно гладью вышитые. У нее было личико юной невесты. Не поверишь, глядя на всю эту красоту: на эти кукольные глазки, девичьи губки, детские щечки — не поверишь, что кровопийца может иметь столь безобидный вид.
Иногда Розе снились про Стеллу каннибальские сны: она варила ее язык, уши, правую руку — такую жирную, пальцы пухлые, каждый ноготок ухоженный, розовый, и колец столько — не современных, а старомодных, из лавки старьевщика. Стелле в Розиной лавке нравилось все — все ношенное, старое, с патиной истории других людей. Чтобы умиротворить Стеллу, Роза называла ее дорогой, чудесной, прекрасной, называла ангелом; называла так, чтобы все было мирно, но на самом деле Роза была холодна. У нее не было сердца. Стелла, уже почти пятидесятилетняя, Ангел Смерти.
Кровать была черна, черна, как Стеллино нутро. Когда грязь стала такая, что дальше некуда, она погрузила тюк с бельем на тележку и отправилась в прачечную. Было всего десять утра, но солнце жарило убийственно. Флорида, ну почему Флорида? Потому что здесь ото всех, как и от нее, остались одни оболочки, высушенные солнцем. И все равно она ничего с ними общего не имела. Старые призраки, старые социалисты — идеалисты. Их заботило одно — род человеческий. Рабочие на пенсии, они ходили на лекции, просиживали в сырой и темной библиотеке. Она видела, как они разгуливают с Толстым под мышкой, с Достоевским. Знали толк в тканях. Что ни надень, они пощупают и скажут: фай, плис, твид, чесуча, джерси, драп, велюр, креп. Она слышала их разговоры про крой по косой, корсажную ленту, усадку и отрезы. Желтый они называли горчичным. Что для всех было красным, они именовали «пунцовым», оранжевый — палевым, голубой — перваншем. Они были из Бронкса, из Бруклина — отживших, выдохшихся мест. Кое-кто был и с Вест-Энд-авеню. Однажды она встретила бывшего владельца зеленной лавки с Колумбус-авеню; лавка его была на Колумбус-авеню, а жил он неподалеку — на Западной Семидесятой, за Сентрал-парком. Даже в вечнозеленой Флориде он предавался воспоминаниям о пышных зеленых кустиках салата романо, алеющей клубнике и глянцевых авокадо.